«Между Мойкой, Фонтанкой и Пряжкой к западу от Крюкова канала лежит Коломна.

Коломна раздвоена, состоит из двух островов, ибо между Фонтанкой и Мойкой есть еще речка Кривуша, она же Екатерининский канал, или канал Грибоедова. Говоря о Коломне, имеем мы в виду Коломенские фомени в количестве двух штук. Но и не только.

Аура Коломенских фоменей слегка размыта, ее свечение, ее воздух охватывает близлежащие берега соседних островов. Так, живущие возле Театра оперы и балета, Мариинского театра, уже на Казанском острове находясь, искренне не одно столетие считают себя обитателями Коломны, а также с гордостью говорят об украшающем Коломну храме Мельпомены, то бишь самом театре.

Коломенские фомени долго пребывали в состоянии полудремоты, смиренной тишины, жизнеощущении провинциальных непуганых птиц. Даже в двадцатом столетии сквозь общую истеричность и симуляцию движения, охватившую все архипелаги Земли, включая архипелаг Святого Петра, вы улавливаете, оказавшись на этих двух островках, вздох тишины, эхо полусна, фантом покоя; витает над западной оконечностью Коломенских фоменей образ находившегося тут не так и давно тихого болота, куда отставные чиновники да унтеры, ремесленники либо актеры, всякая дробь да мелочь, обитавшая в Коломне, отправлялась стрелять куликов; как известно, всяк кулик свое болото хвалит; хвалим и мы!

Чем это не понравились тишайшие острова Николаю Васильевичу, им попенявшему: мол, все здесь тишина и отставка? Ничто не похоже ни на столицу, ни на провинциальный городок? Жилое ведь было место, особо жилое, не военное, и впрямь поселение, не изощрение в области архитектурных красот. Не отпевали в коломенских церквах отчаянно красивых (напоминавших див немого кино позднейшего образца) панночек, не летала в лихорадочном порыве метафизическая бричка с шулером, не лаяли у парадных подъездов недовольные погодой болонки их превосходительств. Полно было зелени, крапивы, садов, цветов, полыни, пыльных уличных фонарей. В зимние дни из-за высоких сугробов виднелись в окнах деревянных домиков отчаянно алые герани, обрамленные занавесками, любимые герани чиновничьих вдов и их кисейных дочерей. Отставная суета похрапывала в Коломенских фоменях, коротала маленькую свою жизнь.

Двадцатое столетие оглушило жителей своих войнами, ослепило фейерверками вранья, натрепали с три короба, уши вянут; постойте, посетив наш архипелаг, на тихих берегах, напоминающих очертаниями восьмерку с почтового кода на конверте, послушайте шепот, едва различимый. Без пауз и тишины музыки нет.

В старину многие поселения назывались  «коломнами»; есть, к примеру, город такой под Москвою; может, от самого слова данные места прикрыты омофором затишья, отзвуком беззвучным того, чего нам уже не услыхать.

Поговаривали, что жили на двух безымянных фоменях мастеровые из села Коломенского Московского уезда да Новой Коломною сии места именовали. Болтали также: Доменико Трезини, проведя здесь от брега до брега через болотистый лес просеки, ставшие потом улицами, называл их „колонны”.

Участками такой же тиши, как в Коломне, славятся разве что Коломяги на холме материка за Невою и Невкою да Келломяки (ныне Комарово) на Карельском перешейке. „Келломяки”, как вам любой карьялайнен скажет, означает „Часовая гора”. Гора, на которой время изволит спать. Болото, на коем оно почивает, нагорное. Нора, где дремлет оно, свернувшись в клубок.

Тишина — самый устойчивый признак Коломенских фоменей, иногда прерывается прислышениями голосов болотных птиц».

— Когда я была маленькая... — Настасья лежала на тахте, закинув локоть за голову, отчего рукав ее шелкового зеленого халата задрался, а серебряные кольца браслетов переместились с запястья поближе к локотку. Это был любимый ее зачин. — Когда я была маленькая, отец водил меня в Коломну в гости к часовщику, жившему на набережной. Квартира часовщика напоминала антикварную лавку. Все заставлено, все стены завешаны, натуральный музей, не пошевельнуться, а так уютно! Часы ходят, многие с боем, звенят на все голоса. Были одни часы без стрелок. Ходили, маятник стучал.

Мне казалось — она собирается пересказать мне всю свою жизнь, но по какой-то причине не может продвинуться дальше детства, и ее «жили-были...» звучит так: «Когда я была маленькая...» Может, ее детство было длинным, а вся остальная жизнь по волшебству — краткой? Юность и зрелость напоминали сутки, а детство длилось годы?

Я никогда и никого не слушал и не слышал так, как Настасью. Мне было понятно, о чем она говорит, я имею в виду не формальное понимание, конечно. Слушая ее, я не попадал в зазор между текстом и контекстом, мне не приходилось отделять тему от идеи, выбирать между фабулой и сюжетом. Видимо, дело было в той целокупности бытия, которая явлена была нам обоим по милости судьбы с первой встречи.

При этом я отдавал себе отчет в том, что подруга моя бывает по-женски болтлива, речь ее изобилует деталями, перегружена подробностями, барочна; иногда я начинал слушать ее отвлеченно, как шелест листвы, как лепет струй, как ветра шум (школа подобного слушания очень пригодилась мне в дальнейшем и не единожды в последующей жизни оказывалась спасительной).

Завершив рассказ о визите к часовщику-антиквару словами: «...а лазоревое граненое прозрачного стекла пасхальное яичко, что он мне подарил, я то ли потеряла, то ли выменяла в школе на какую-нибудь дрянь, хотя в школе его могли у меня и стащить», — она без паузы спросила:

— А что такое фомени? Ты мне говорил, да я забыла.

— Так новгородцы называли все здешние острова от финского «tamminen», «дубовый»; на островах нашего архипелага, в отличие от окрестных лесов, было полно дубов.

— Около особо древних дубов, — проговорила она загробным голосом, кивая, словно китайский болванчик, головою в небольшом тюрбане из полотенца, намотанном после душа, — водь, чудь и ижорки устраивали свои мольбища идольския, скверныя капища, поклоняясь лесам, холмам, горам, рекам, их духам и духам духов их. Но тут ведь не только дубы росли. Сосны тоже. Помнишь пылающую сосну? Легенду про блуждающие огни?

— Не то чтобы помню, а отродясь не слыхал. Расскажи Шахрияру, Шахерезада, про пылающую и про блуждающие.

— Не сегодня, — отвечала она, разматывая тюрбан. — Вот как соберемся в гости к моей знакомой чухонке, расскажу.

Она говорила со мной, у нее пересыхали губы, я слышал легкий шелест, тихий присвист в каждом слове, она хотела пить, она хотела меня, это находило волной нежданно-негаданно, у меня в ответ тоже пересыхало во рту. Иногда на нас накатывало такое одновременно, словно мы подчинялись настигающему нас извне девятому валу; еще одна Венера изволила родиться из пены морской, нас охватывал бурун ее самоновейшего атолла, Венера Коломенская, Венера Фоменская, Венус Корписаарская, Кемейокская, Крестовская; не ждали, не звали, все вышло само, само по себе, без повода и причин, помимо нас. Было между нами нечто, не исчерпывающееся желанием, нечто томительное, утомительное почти, то самое «не съесть, не выпить, не поцеловать», нечто требовательное, пугающее своей ненасытностью, своим магнетизмом.

— В Коломенских фоменях, — сказала в темноте Настасья, нага, невидима, — случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов.

Зеленцой подернулся воздух, я почуял оранжерейное тепло, аромат тропиков, какие-то полупрозрачные кущи экзотические обрамляли наше «замри!». У меня сердце сжалось от неуместного приступа тоски. Тоска, предчувствия, разлука.

— Как ты побледнел! — сказала она. — Что ты так смотришь на меня? Что с тобой? Словно привидение увидел. Задуй свечу.

Я задул свечу. Галлюцинация моя ботаническая исчезла, погасла.

— Что ты видел?

— Так детская книжка называлась: «Что я видел». Про Почемучку. Я видел, судя по всему, Зимний сад.

— В старом саде, в самом заде, — жалостливо запела Настасья, — вся трава примятая, то не солнце виновато, то не дождик виноват, а любовь проклятая.

Она отправилась на кухню, должно быть, за сыром, по ночам она таскала из холодильника кусочки сыра; по дороге мы обнялись, затянулось наше объятие, бедра ее были горячи, грудь и плечи ледяные. Самым неуместным образом она расплакалась, я ее утешал.

«На Коломенских фоменях случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов».