Ряд печальных событий в моей семье изменил мою жизнь. Девятый и десятый класс заканчивал я в Ленинграде, ютясь у дальних родственников, и, закончив школу, по протекции был принят на работу в художественную мастерскую Военно-медицинской академии. Предполагалось, что работать буду я безупречно (я действительно очень старался, да мне и нравилось все: и то, что я работаю, и то, что приходится осваивать немудрящую специальность художника-картографа, и маленькая зарплата, и самостоятельность), а в дальнейшем по ходатайству начальника (и коллектива) художественной мастерской буду поступать в академию, поступлю, надену форму, стану военным врачом. Чтобы не забыть школьную программу и хорошо сдать экзамены, я ежевечерне занимался в углу небольшой полуподвальной квартирки, где стоял служивший мне кроватью диван, с ним соседствовал мой обшарпанный чемодан с окованными металлом закругленными уголками и старинный саквояж покойного двоюродного дедушки (или дядюшки?) — бабушкиного брата, коему приходился бы я внучатым племянником, будь он жив; но его зарубили шашками то ли петлюровцы, то ли махновцы, то ли просто безымянные бандиты в неизвестных мне степях, где в послереволюционные годы участвовал он в экспедиции по борьбе с чумой. Диван, чемодан, саквояж натуральным образом. Несколько поодаль имелись и картина с корзиною. Вот только картонки не было. Я мечтал о картонке для полноты антуража. Для чего нужна была мне эта самая полнота, я уже не помню.
Моя небогатая немудрящая жизнь мне нравилась — это я помню точно.
Теперь мне кажется удивительным: как это я вместо Военно-медицинской академии оказался в Академии художеств? Я пытаюсь понять — каким бы я был врачом?
Наша художественная мастерская находилась в одном из корпусов Военно-Морской базы напротив Витебского вокзала; в каре нашего маленького медицинского монастыря можно было попасть, миновав дежурку с вертушкою, с турникетом, где предъявляли мы пропуска, ибо не все допускались в нашу гиппократову лавру.
Каждый день проходил я по набережной Введенского канала (ныне не существующего), огибал Плавовский корпус, входил в крошечную деревянную караулку, крутил вертушку, совал в окошечко дежурному пропуск, оказывался в маленьком городке с клиниками, флигелями, библиотекой, столовой, деревьями, газонами, кустами, с множеством дорожек, в закрытом сообществе, в своем монастыре, куда с чужим уставом не ходят.
Окна художественной мастерской выходили на морг. Это обстоятельство, вероятно, несколько подточило мои радужные представления о медицине, а также излечило меня мало-помалу от юношеской тяги (будь то книга, фильм или житейская ситуация) к хеппи-эндам. Жизнь внятно втолковывала мне: исход болезни бывает и летальный; и — шепотом: а исход жизни, голубчик, всегда таковой. То был, может быть, первый шаг из детства: естественное состояние всякого ребенка — бессмертие.
Большого желания смотреть в окна, глазеть на улицу у наших картографов, чертежников и художников не возникало. Там постоянно варьировалась одна и та же картина: железные зеленые венки с тягостными цветами, перевитые черно-ало-золотыми лентами, заплаканная вдова в черной кружевной косынке, цветы в руках топчущихся с непокрытыми головами мужчин и одетых в темное женщин, однотипные гробы; впрочем, гробы, кажется, были трех артикулов. Гробы повапленные. «Вапа, — прочел я позже в словаре Даля, — всякое красильное вещество, краска».
В окошке художественной мастерской, обрамленный рамою, являлся нам групповой портрет ужасающего однообразия смерти. Удручающего однообразия. Одна из моих ненаписанных статей (несомненно, экспонат для — или из? — коллекции несуществующих вещей инженера Веригина) должна была быть посвящена взгляду на мир людей разных профессий; в частности, могильщика. Шекспировские могильщики упоминались бы (с цитатой, конечно); да они, к слову сказать, все — шекспировские. Неуловимое выражение лиц профессионалов у работников морга поражало меня в юности.
Начальник нашей художественной мастерской время от времени проносил мимо моего стола, в кабинет свой идя, длинные алые ленты с черным кантом. Там, в кабинете, раскладывал он ленты на столе, доставал золотую (бронзовую) краску, свои любимые колонковые кисти, долго вглядывался в бумажку с текстом, переводя на ленты озабоченный взор; и, наглядевшись на бумажку и на ленты, оценив на глаз длину слов, — впрочем, надписи, кажется, тоже были типовые и нескольких артикулов, как гробы, — безо всякой разметки и разбивки начинал писать золотом по алому или по черному. Тысячу раз видел я его за этим занятием; он был блистательный шрифтовик. Сначала я думал, что в академии бушует эпидемия, врачи с ней борются, персонал вымирает; потом понял — наш начальник подхалтуривает при морге.
Таким же незабываемым рондо, рожденным некогда в недрах петербургских департаментов, только белым, писал он, только по черному, надмогильные надписи на металлических табличках, надписи с датами, объединенными дефисом; впрочем, нет, ошибаюсь, не только по черному, иногда — с предварительной гравировкою — по сияющей золотом полированной металлической пластинке.
Порой на лестнице я заставал наших соседей из загадочной лаборатории номер три; куря, они глядели вниз на сцены у морга; для них зрелище не теряло остроты: окна их лаборатории выходили на газоны бывшего сада.
Загадочная лаборатория номер три была сильно засекреченная.
— Они работают на космос, — прошептала пожилая старая дева, вечно растрепанная, смешливая, шепелявая, стесняющаяся, я уже узнавал таблицы, сделанные ее рукой, у нее была своя манера рисовать и выводить буквы, я отличал изображенные ею косточки, бронхи, фигурки от аналогичных изображений руки ее соседок.
Одна из групп лаборатории изучала голоса. Теперь я полагаю — они искали способ идентифицировать голос (по телефону звучащий, скажем) по вибрациям, тембру, не знаю каким цифрам и показателям длины волны или характеру фонемы — как идентифицируют отпечатки пальцев или почерк. Предполагаю, центр их микрокосма таился где-то в недрах Большого дома. Прикрываясь изучением голосов, они частенько крутили на своих магнитофонах бобины с записями бардов, певцов; больше всего любили они Окуджаву; в числе прочих хаживал к ним слушать Окуджаву и я. Магнитофоны стояли у окон, выходящих в сад, начинающая золотеть листва высвечивала комнату, целые россыпи летнего, но и осеннего уже, солнечного клада листвы, кленового рая. Странные ассоциации устанавливаются в нашем мозгу; два образа мелькали предо мною — и мелькают по сей день, стоит услышать мне голос Булата Шалвовича, два посторонних образа, не имеющих отношения к текстам песен: золотая осень и черное кружево вдовьей косынки.
Итак, я был юн, не вполне сыт, зато вполне счастлив, как всякое молодое животное, которое не подводят ни зрение, ни слух.
В теплый день, о котором идет речь, окна были открыты; к концу рабочего дня внизу у морга так рыдала и причитала вдова, что окна пришлось запахнуть, но голос слышен был все едино, повторяющиеся монотонно ноты; чужая неуемная тоска вывела меня из равновесия, и, вместо того чтобы идти в свой уголок с диваном, чемоданом и саквояжем и изучать там экзаменационные билеты по истории, я решил прогуляться.
С набережной Введенского канала свернул я на Фонтанку и двинулся к Неве. Набережные притягивали меня, ведь я вырос на берегу озера.
На Неве оказался я возле беленькой пристани, откуда, как следовало из текста на выкрашенном белой краскою листе фанеры, маршрутные быстроходные катера следуют в ЦПКиО.
Прибыл и мой катерок.
Я очутился на сдвоенно-раздвоенной скамеечке рядом с женщиной в светлом плаще, решительно шагнувшей в утлую посудинку на высоченных тонких каблуках своих темно-вишневых туфелек. Когда рулевой подал ей руку, звякнули на ее запястье, разлетясь, тонкие серебряные колечки, пять бранзулеток, пять колец небесной, что ли, олимпиады. Мы глянули друг на друга, катер рванул с места в карьер, подняв целое облако превратившейся в солнечные брызги невской воды, порыв ветра, визг, всех окропило, моя соседка улыбнулась, обвязывая розовый полупрозрачный шарф вокруг головы; ветром и солнцем обрисовало ее заметные на узком лице напоминающие яблочки скулы. У нее были нерусские узкие глаза; я подумал: «Как похожа на француженку», — словно, идиот такой, был специалистом по француженкам или хотя бы видел хоть одну.
Она показалась мне шикарной леди в летах.
Катер летел как бешеный, парочка впереди хохотала, легкий аромат розового шарфа, звон ее бранзулеток.
Выходя, я подал ей руку.
Узкая была у нее рука, смуглая, сильная, маленькая.
Ей было за тридцать, мне под двадцать. В какой-то момент я назвал свое имя, она свое, мы болтали. Она сказала не «Анастасия», а «Настасья».
— Почему вы не говорите, что у меня имя героини Достоевского?
— Потому что я его не читал.
— Как?! — вскричала она, останавливаясь. — Не может быть! Знаете что? Я вас приглашаю в театр, в Горьковский, на спектакль «Идиот», спектакль по этому роману. Там играет Смоктуновский, он гений! Это даже хорошо, что вы не читали, вам особенно понравится.
Горьковский театр тогда почитался театралами за место почти священное.
Я стал прикидывать, производя в уме гипотетические расчеты, хватит ли у меня денег на два билета в первых рядах партера: куда ж такую даму на галерку тащить? Ей место не просто в партере, а именно в первом ряду посередке, если не в директорской ложе. Настасья прервала мои лихорадочные вычисления, заявив, что у нее в театре знакомый администратор, посему мы получим контрамарки — и вот именно в первые ряды.
Я проводил ее до дома. Она жила на набережной Невы. Проводив ее, стоя у парадной, я отказался наотрез зайти выпить кофе, хотя есть хотел как волк; пуще того хотелось мне в туалет, а признаться в том даме или кинуться в уборную, войдя в квартиру, казалось мне верхом неприличия. Я неловко поцеловал ей руку, звон бранзулеток, Настасья скрылась за дверью парадной, а я помчался стремглав в спасительный зеленый домик Летнего сада, обретающийся между чайным домиком и кофейным. На мое счастье, возле двери с буквой «М» не было очереди.
Золотящаяся листва (некоторые кроны были еще зелены) светилась на закате, было тепло, натуральное бабье лето, лебеди еще плавали в пруду, в котором когда-то утопилась от несчастной любви чокнутая девица образца 1830 года, в котором некогда плескались, весело крича, революционные матросы формации 1919-го. Времена екатерининские давно сплыли, поэтому не играли егеря в Летнем, не звучала их роговая музыка, и военный оркестр чеховских музыкантов не играл в беседке, — было тихо. Ганноверский уроженец Гаспар Фохт давным-давно спутался с могильщиками и перестал следить за разведенным им садом.
Я шел от зеленого домика к розовой вазе мимо белых лебедей под сводами пленительно зелено-желтой листвы и напевал: «По Смоленской дороге леса, леса, леса, над дорогой Смоленской столбы гудят, гудят, на дорогу Смоленскую, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят», и голос мой пока что идентифицировать было ни к чему, ведь Настасье я еще не звонил, хотя номер телефона уже был записан и существовала в природе договоренность: позвоню послезавтра.