Почему именно в лавру направились мы в первый день отсрочки разговора о Настасьиной дочери? Руководило ли ею (или нами) подсознательное желание что-либо отмолить? Грешный ли наш роман? Светлое ли совместное будущее? Хотела ли она при мне открыто поставить свечку за здравие дочери в Свято-Троицком соборе? Так или иначе, нас ждала встреча у входа в лавру на площади Александра Невского.
Я делал ошибки в таблице, которую писал кое-как, начальник был мной недоволен, девочки-чертежницы поглядывали на меня с интересом. Я успел нафантазировать целую историю в духе колониальных романсов от Вертинского до довоенных лет (типа все той же «Девушки из Нагасаки», «Чайного домика» и иже с ними), в которой Настасья исполняла роль гейши из чайного домика, случайный прохожий (лучше — проезжий, может, капитан одного из следующих своим путем судов) влюблялся в нее, она случайно, по молодости и недомыслию, отвечала взаимностью, капитан уходил в море навеки, она рыдала, ломая руки, на берегу, потом появлялось на свет дитя любви; долго продолжал бы я растекаться мыслию по древу из трофейных фильмов, сплошное кино, если бы начальник не вызвал меня в свой кабинет, не обложил — в отсутствие Эвелины Карловны — трехэтажным матом за бракованную продукцию и не послал «на ту базу» с поручением, приговаривая, что хрен меня знает, что со мной, но нынче я могу только портачить, а не работать.
Лавра, где на одном острове находится четыре или пять разных кладбищ, где в помещениях бывшего монастыря функционирует букет НИИ и производственных мастерских, в том числе мастерская соседствующего с монастырским садом районного дурдома, где из окон бурсаков, обучающихся в Духовной академии видна маленькая гинекологическая больничка «Скорой помощи», куда завозят беременных с угрозой выкидыша, погибающих от потери крови подпольных абортниц и случайных рожениц; и весь этот Ноев ковчег подпирает совершенно темное номерное предприятие, выпускающее невесть что, опутанное колючей проволокой, полуразрушенное, чье головное здание смотрит всеми окнами своими полуразбитыми на разоренную часть кладбища, которую видно с проспекта вдоль Невы, а непосредственно к дурдому, роддому и семинарии примыкает автобаза с гордо стоящими по дверцы в грязи грейдерами, тракторами и грузовиками.
На противоположной стороне Обводного канала виднелся один из безымянных островов, серия зданий 30-х годов, некоторые типа элеваторов, без окон без дверей (и никаких огурцов), внушающих тревогу и тоску, нежилые места, где и работать-то мало радости, а тянет, верно, разве что зарезать кого-нибудь, не важно — кого; вряд ли такие участки застройки можно было считать находкой даже для привидений, разве что для каких-нибудь особенных.
Встречались нам работники здешних НИИ с рулонами чертежей под мышкой, с портфелями, радующиеся возможности свалить с работы в местную командировку, однако весело обсуждающие производственные проблемы.
«Остров Монастырский — место намоленное; это не помешало загадочным толпам разорить часть кладбища; однако общие черты всех островитян — а ныне многие из них появляются на острове временно, да почти все они находятся на острове не постоянно, — общее их, схваченное из воздуха, свойство — истовость. В соборе тут лучший хор — ибо истово поют! Истовы тут и семинаристы, и священнослужители, и роженицы, и грешницы, и врачи, и инженеры, и даже мертвые — от погребенных в Благовещенской церкви известных и знатных до крепко спящих под разоренными (без имен и дат) надгробиями неведомых и забытых».
Я никогда не любил кладбищ. Если бы не Настасья, я не побывал бы ни в некрополе лавры, ни на Литераторских мостках. Единственное кладбище, на которое я ходил со светлым чувством, было Валдайское, куда водили меня то бабушка, то тетка. Валдайское кладбище для меня всегда останется прогретым солнцем, тихим, заросшим чередой. Там я не испытывал страха и печали, не впадал в философские размышления, не чувствовал собственную ожидающую в отдаленном будущем смерть как реальность; там был я по-детски покоен, какими бывают только дети; теоретически я знал, что умру, но то была взрослая бухгалтерия, все было не про меня, на самом деле тогда был я бессмертен.
Разоренное кладбище с оскверненными могилами (между Обводным и Монастыркой) поразило меня. Я и надписей-то на стенах, бывший провинциал, проживший до четырнадцати лет в деревянном доме, в избе, в пятистенке, терпеть не мог и не понимал. Я не понимал вандализма, желания испортить, изгадить. Дырявый испохабленный куполок одной из малых часовенок над могилой совершенно меня потряс. Дыры его луковки застигли меня врасплох, как некогда измызганные, белые в прошлом стены Иверского монастыря. Я все время забывал, что и в нашем валдайском окне, выходившем на озеро, виднелся погнутый монастырский крест. Я эту часовенку готов был белить, о чем и сказал Настасье; она уверила меня, что через неделю побеленную часовенку вернут в прежнее состояние, приведут в полное соответствие с окружающими могилами и памятниками. Меня вдруг замутило, я сел на землю. «Мне нехорошо», — сказал я. Она потащила меня к выходу, сетуя, что мы не зашли в храм, что мы не посетили некрополь, что я выпил лишнее у Звягинцева накануне.
У моста я остановился.
— Спустимся вниз, к речке.
— Зачем? Тут такой крутой склон.
По крутому склону, цепляясь за бурьян, за все растущее и жухнущее, мы спустились к Монастырке и оказались под стенами прекрасными бывшего монастыря. Мы стояли внизу, у воды, весь высокий остров Монастырский был над нами, и кладбища, и кельи, и Свято-Троицкий собор, в котором через много лет будут отпевать астронома Козырева, и Благовещенская церковь, в которой вчитывались люди в краткую надпись: «Здесь лежит Суворов», придуманную Державиным, над нами были места, долгие годы хранившие мощи святого князя Александра Невского, покоившиеся в раке колыванского серебра, мы сидели на краешке острова, названного Петром Первым «Виктори» — «Победа».
Мы пребывали у стен монастыря («У стен Малапаги» — назывался любимый Настасьин фильм, виденный нами в кинотеатре «Спартак», что напротив Дома офицеров и сам бывшая церковь), под стенами, и трепет охватил нас, как некогда и меня возле Иверского монастыря неподалеку от Никоновой башни. Все исчезало: изгаженность, разруха, развал (впрочем, лаврскую стену ремонтировали время от времени, у монастырских помещений было множества хозяев, ибо НИИ принадлежали разным ведомствам, к тому же некрополь являлся местом экскурсий, это в Иверском монастыре запустение достигло невероятных пределов, стены давно должны были бы рухнуть, однако стояли, как обвод осажденной крепости), потерянность, запущенность. Торжественность ощущал я у монастырской стены, водораздел, границу между разными мирами и разным образом жизни, барьер временной: там, в монастыре, время вело себя иначе, чем в миру. Хорошо, должно быть, слышен был некогда звон колоколов здешних: водою, водою разносило звук далеко, волна к волне. Вот и иверские звоны из-за озера, плесов, внутренних озер на островах ох и дивны, верно, были и слышны от Зимогорья до Долгих Бород, может быть.
— Интересно, — сказал я, — был ли в монастыре пчельник?
— Может, пчельник был в Киновее? — предположила она.
— Где?
— Когда-то от монастыря отделился скит, малая горстка братии жила в скиту, на той стороне Невы, выше по течению. Киновея — малая лавра, малый монастырь, теперь там Киновеевское кладбище. У меня там дядя похоронен, хочешь, съездим?
Но я не любил кладбищ.
— Не вини меня, что я ничего не рассказала тебе о моей жизни, — глаза ее были полны слез, — я виновата, я знаю, я обманула тебя, не пойму, почему я так сделала. Не оставляй меня за это.
Я шел чуть впереди, руки в карманы, по мощенной булыжником улочке между двумя половинками некрополя.
— Да полно тебе, — легкомысленно и рассеянно соврал я, — я об этом и не думаю вовсе.