Под шум дождя и снился мне дождь.

Снился мне сезон дождя в Ямато, Акицусима в ливень, морось, застилавшая кленовый театр горы Касуга.

Бесчисленные капли воды покрывали оспинами морскую гладь, потому никто не мог увидеть в зеркале вод отражения мыса Сирасаки. И символ вечной любви, гора Фудзи, еле видна, и остальные горы расплылись, я видел один из японских снов Настасьи, видел и саму ее, простоволосую, в темно-синем шелке с белыми птицами; она держала в руках древний свиток и, сидя на террасе маленького старого дома, должно быть расположенного в одном из философских садов Киото, толковала мне однотонно, почему-то сквозь слезы: «На самом деле, сэн, песню эту написал не Табито Такаясу, а Такаясу Табито». Она убеждала меня еще и еще раз, хотя я и не возражал. А потом, когда шум дождя усилился, превратился в рокот, стал кратен гулу водопада, песне потопа, она принесла жаровню, полную алых углей, слабое утешение отсыревшего дома, и стала рассказывать мне, как император Дзимму впервые заметил, что японские острова напоминают распластанную стрекозу, акицу. «Императору Дзимму, — говорила она, — нравилась бухта Нагата. Еще любил он девушек из травы, особенно одну». — «Что такое — девушки из травы? — спрашивал я. — Нимфы? Дриады?» — «Ошибаешься, мастер го, никакие не нимфы, обыкновенные деревенские девушки. Император Дзимму, — продолжала она, — иногда бросал в воду выловленные для него ловцами жемчуга раковины, возвращал морю морские слезы, и за это пользовался особым расположением Окицусимы-мори, стража морских островов». Настасья достала еще один свиток, читала вслух, голос ее причудливо перекликался с голосом сезонного водостока: «В провинции Тикудзэн, в уезде Ито, в деревне Фукаэ, в местности Кофунохара, — я задыхался, слушая этот текст, невольно повторяя его про себя, он сбивал меня с дыхания, — на холме вблизи моря лежат два камня. Больший из них длиной одно сяку два суна шесть бу; окружность его — один сяку восемь сун шесть бу; вес — восемнадцать кин пять рё; меньший камень, — удушье сводило меня с ума, — длиной один сяку восемь сун; вес — шестнадцать кин десять рё. — Я погибал от тоски, от тоски сердечника, утопленника, висельника, астматика, я больше не мог слышать об этих камнях сатанинских, помилосердствуй, моя дорогая, помолчи! — Говорят, красота их не поддается описанию».

Как-то нехотя я проснулся, с бьющимся после приступа удушья сердцем, — да и пошел на кухню попить воды, не зажигая света ни в коридоре, ни на кухне.

Отдернув коротенькие занавески, я обнаружил заплаканное дождем закапанное всклянь стекло оконное, в окне дворик, мокрые дерева в ночной полумгле, мокрую скамейку. Силуэт съежившейся на скамейке фигуры мне был очень даже знаком. На кухонных ходиках значилось четыре утра. Я оделся со скоростью звука, бесшумно закрыл, беззвучно запер дверь, помчался вниз по лестнице.

Она сидела под моими окнами, безутешно плакала, плакала отчаянно, не скрываясь, никто и не видел ее в ночном дворе, капли дождя и капли слез смешивались, стекали по щекам.

— Что случилось?!

— Ничего...

Я представить себе не мог, что увижу ее — веселую, надменную, лукавую, артистичную, то взбалмошную, то притихшую принцессу Турандот, — такой измученной, подавленной, зареванной, замерзшей, промокшей насквозь.

— Ты хоть бы зонт взяла.

— Я... домой... не заходила... — всхлипнула она.

— Так ты тут с вечера сидишь?

— В общем... да...

— Господи, да что ж ты тут делаешь?! Почему ты тут? О чем ты плачешь? Я ничего не понимаю.

— Я думала... ты решил меня бросить... из-за того... что у меня дочь... а я не сказала... что я врала.

— Слушай, — сказал я внятно, раздельно, грея ее руки (теперь мы сидели под дождем вдвоем, дождь был взят за скобки, не имел значения). — Я. Никогда. Не расстанусь. С тобой. По своей воле.

Слабая улыбка.

— О, вот видишь, лазеечку-то оставил: «по своей воле»... Чужая всегда найдется, сокол ясный...

Моя жена никогда не стала бы сидеть у меня под окном — ни до свадьбы, ни после. В ней, куда менее эффектной и красивой, чем Настасья, было чувство собственного достоинства, женское чувство собственного достоинства имею я в виду, родовое почти сознание своей ценности, значимости. Но никогда не шуршал на ней при ходьбе шелк, не звенели браслеты. Она была другая. Немножко противоположность (единство и борьба противоположностей, помните? нудная пара, она и оно), соблазнительная пионерка из группы девочек нашего пионерлагеря, прелестная правофланговая, галстук вразлет, веснушки и пушок на розовеющих полноватых ножках, будь готова, всегда готова (всегда готова? ой ли?); я звал ее Ленка; Настасью я никогда не смог бы назвать Таськой. Разумеется, все это не важно, несущественно. Я подозреваю, что ни одна женщина в мире не стала бы сидеть под моим окном, как Настасья, холодной осенней ночью, обуреваемая дождем, страстями, отчаяньем, притяжением, предчувствиями, ожиданием разлуки, собой, и мной, и нами.

Мы пошли к ней на набережную.

— У тебя только дочь? — спросил я. — Сыновей нет?

— Нет.

— Может, ты подкидышей в плетеных корзинках в приюты подкидывала?

— Глупости, я сама подкидыш.

— Ты найденыш.

Она остановилась на минуту, держась за мой локоть, чтобы вылить воду из остроносых острокаблучных туфелек: из левой ушат и из правой ушат.

— А... отец твоей дочери... он в курсе, что у него есть ребенок?

— Как это — в курсе?

— Ну, был роман, вы расстались, ты родила...

— Иногда по тебе заметно, как ты любишь кино и какой ты наивный благодарный зритель. Причем фильмы предпочитаешь советские. Или плывешь по воле волн Кинопроката. Они же корпускулы.

— Отец твоей дочери, — любопытство, что ли, меня разбирало? хотелось тут же оказаться лучше этого противного мне отца ее дочери, предложить удочерить, предложить руку и сердце? кино, конечно, наложило тяжкий отпечаток на мои чувства, а также на мои мозги, — он был кто?

— Почему «был»? — спросила Настасья. — Он не был, а есть. Отец моей дочери — мой муж.

Вот тебе на.

— Вы развелись?

— Нет.

— Просто разошлись?

— Мы не расходились.

— А... где же твой муж? — спросил я в полном недоумении.

— В отъезде.

— Он полярник? — Я представил себе этакого Шварценеггера в унтах (пимах? торбазах?) и в шапке с ушами, как у Отто Юльевича Шмидта... или такая шапка была у Папанина?

— Нет. — Настасья рылась в сумке в поисках ключа; мы уже стояли в парадной, вода лила с нас ручьями, бедная лестничная площадка.

— Он моряк?

— Нет... — Ключ не находился.

— Кто же он? — спросил я.

Ключ наконец нашелся; Настасья, радостно открывая дверь, ответила:

— Шпион.

— Как шпион?! — вскричал я. — И где же он сейчас? В тюрьме?

— Почему в тюрьме? — Она сбрасывала мокрый плащ, мокрое платье, мокрые чулки, мокрые туфли. — Он за границей. Раздевайся, простудишься. Я сейчас в ванной водогрей включу.

— Твой муж разведчик? — спросил я, тупо глядя в ее прелестную голую спину в раме двери ванной.

Мелькнул в воображении моем Павел Кадочников с подсвечником в руках из фильма «Подвиг разведчика».

— Да, шпион, шпион, я уж тебе сказала, иди под душ, он горячий, ведь хо-лод-но... сил нет... з-зубы стучат... бр-р-р...

Лил дождь за окном, мы стояли вдвоем под душем, ни до, ни после я не был под душем вдвоем с женщиной, ни одной из моих любовниц эта идея не пришлась бы по душе, а от Ленки я получил бы подзатыльник за одну идею. Мы согревались, ее лицо розовело, поголубевшие губы начинали алеть, краснели маленькие, чуть удлиненные мочки ушей, напоминавшие мне дольки рождественского мандарина, теплели вишенки сосков.

— Мне не осознать, что ты замужем, что твой муж... шпион, как ты выразилась, что мы его... что ты ему...

— Что я не только ему изменяла, но как бы еще и Родине? Отечеству в целом? Я еще тебе не сказала, где мой отец. Нет, не в лагере, не бойся. Мой отец за границей, в реабилитационном центре, он там лечится, потому что муж через своих сотрудников, то есть по своим каналам, его туда пристроил. Если тебе надоело торчать под душем, не мучайся, ведь это душ, а не дождь, его можно выключить.

Я выключил душ, долго вытирался и одевался, слышал, как она чиркнула спичкой, потом вскипел кофе, затем разбилась чашка. Я вышел на кухню, свет не горел, только газовые горелки голубели для сугреву. Настасья стояла у окна, глядя в стену воды, то был уже не дождь, даже не ливень, не проливень — потоп, божественная игра разверзшихся хлябей небесных.

— Хорошо, что мы не там, а дома.

Это она была дома. Я был в гостях.

«Одно из главных божеств архипелага Святого Петра — дождь. Островитяне ежевечерне с трепетом сердечным слушают прогноз погоды на день грядущий: что день грядущий нам готовит?! От дождя зависит слишком многое: состояние здоровья (большинство островитян годам к сорока уже подагрики либо ревматики, более решительные страдают туберкулезом, астмою, хронической пневмонией; остальные просто кашляют, сморкаются и чихают; почти все — метеопаты, смена атмосферного давления приводит их в полуобморочное состояние, в каковом они ходят на работу и т. п.), настроение, косметический и капитальный ремонт на почве протечек подчердачья, обувной и зонтичный бум, тематика газет и вольных разговоров».