Одна из самых распространенных и любимых серий издательских шестидесятых годов (а также тридцатых и пятидесятых) — «Жизнь замечательных людей», основанная еще Алексеем Максимовичем в 1935-м, кажется. За все время существования серии подбор персоналий был так же странен, как список лиц, чьи памятники должны были украшать улицы и стогны Москвы, Ленинграда, а также других городов согласно разнарядке и «плана монументальной пропаганды».
В конечном итоге даже редколлегия не могла договориться однозначно ни между собой, ни с цензором, ни с представителями министерства культуры — кто замечательный, кто нет, кто как бы не вполне. По алфавиту Софья Перовская обреталась неподалеку от Перова, от Павлова, Пиранезе, Паскаля. Я бы лично отправил ее куда-нибудь на ща, эту выдающуюся женщину. Я уже говорил, что не люблю великих людей и больших городов.
Один мой друг в сложные моменты жизни перечитывал биографии замечательных людей, находя поддержку и опору в их терпении, трудолюбии, стойкости, целеустремленности. Но я-то валдайский. И в трудные минуты я вспоминал совсем не покорителей Монблана, исследователей Севера, не тех, о чьем пути к цели знал весь мир; я вспоминал Галю Беляеву.
Галя Беляева работала бухгалтером то ли в Рыбкоопе, то ли в Заготзерне, то ли в городской больнице; я вечно путал, где именно, помнил только, что бухгалтером. Она играла в самодеятельном Валдайском народном театре, чаще всего — главные роли, но иногда и второстепенные, эпизодические.
Народный театр репетировал и давал спектакли в клубе, то есть в каменном белом соборе на центральной площади, мощенной булыжником; бывший собор был так видоизменен трудами атеистов, что напоминал скорей бывшую кирху, лютеранскую церковь или молитвенный дом неопределенной конфессии, — он был глубоко кубистичен, думаю, с кровли его сняты были барабаны и купола, однако нечто величественное мерещилось мне в белых плоскостях его стен, в крепко сбитом объеме, в широких и длинных серых ступенях лестницы, по которой подымались мы в кассу.
Галя Беляева жила за шоссе Ленинград–Москва (относительно озера и нашей Февральской улицы) с пожилой матерью — помнится, между питомником и больницей, не доходя до вокзала. Галина мать, мосластая, носатая, изысканно вежливая старушка, была подругой моей любимой двоюродной тетушки. Ничего особенного в ней не было, кроме этой подчеркнутой вежливости, недеревенской, без областного говора, плавной степенной речи, коей так часто отличаются провинциалки, прямой спины, горделивой осанки. Сама Галя, такая же крупноносая, как ее мать, унаследовала и осанку, и вежливость; красотой Галя не блистала, только глаза хороши; думаю, похожие глаза были у Комиссаржевской. Галя была не первой молодости невеста без места, без женихов, около тридцати, по нашим тогдашним понятиям, отпетая старая дева.
На сцене Галя Беляева совершенно преображалась. Лицо ее становилось еще бледнее, она подрисовывала и без того тонкие выразительные черные брови, чуть подводила рот, валдайская прима; я помню ее в роли Марии Стюарт и другой королевы не представляю. Мария Казарес, которую видели мы на сцене с Настасьей, была, на мой взгляд, ничем не лучше Гали Беляевой. Зал, замерев, внимал Галиному шепоту; волна магнетического восторга шла по рядам в ответ на ее стон, на ее вскрик, на ее гнев, на ее любовный лепет; едва она входила, появлялась, возникала, зрители подтягивались, выпрямлялись в струнку, я спину свою чувствовал, как солист балета; я ведь по природе своей — зритель, чему и обязан своей искусствоведческой карьерой, я — профессиональный зритель, врожденный, разрешите представиться: я — тот идиот, который вздрагивает в партере, пугаясь, которого происходящее на сцене приводит и в ужас, и в трепет, во что задумано, в то и приводит, я отвечаю на театральное действо натуральным сердцебиением, невольные немужские слезы наворачиваются на глаза, как хорошо, что в зале темно! И вот я, зритель от природы, свидетельствую: при словах «гениальная актриса» я вспоминаю безвестную (только не в Валдае!) Галю Беляеву. Почему ничто не мешало ей быть гениальной актрисою: ни отсутствие театрального образования, ни долгие одинокие вечера в глуши (а, с другой стороны, — что ж такое вся планида, вся планета наша, особенно нашенские ойкумены и палестины исконные, по сравнению с мирозданием? по сравнению с Царствием не от мира сего? с домом Господним? с горним приделом Его? глушь, провинция, угол медвежий!), долгие вечера в полумгле, некуда пойти, ни в оперу, ни в Филармонию, разве что на чай к подружке да на варенье, ни кормление кур, ни Заготзерно (или все же Рыбкооп?), ни возня в огороде, ни необходимость пилить и колоть дрова, ни женская неприкаянность и скудость впечатлений, ни бедность? Я поражался — как это Галя поддерживает разговор с моей тетушкой и своей матерью, прозаически обсуждая гипотетическую возможность либо невозможность завести корову? У меня как-то не связывались воедино Дона Анна, леди Макбет, Мария Стюарт, Бесприданница — и корова. А Галя, кажется, любую роль принимала, все они ей подходили, все были впору. Ни уныния, ни ропота не замечал я в ней никогда; печальна и серьезна она часто бывала и задумывалась. Все страсти бушевали там, на подмостках, на клубной сцене, расположенной, видимо, в алтаре и заалтарной части видоизмененного собора. Какая, кстати, акустика, являла уху зрителя любого ряда низкий Галин голос! В каком намоленном пространстве впервые вкусил я чудеса театра! Фразу: «Театр — это храм» — воспринял я некогда самым бытовым образом: для меня — да! конечно! с детства!
Особенно зимой прекрасно было подняться, преодолев снега, по широким ступеням в протопленный и надышанный предыдущим киносеансом собор и увидеть маленькое волшебное цветное сценическое действо. Как сказал бы критик конца 90-х, «виртуальное пространство театральной сцены», хотя мне не нравится слово «виртуальный», кроме французского vertu, то бишь добродетель, напоминает оно мне драматурга Николая Вирту (кто не знает, тот отдыхает) и безымянного вертухая.
«Любите ли вы театр, как люблю его я?» — повторяю я втуне всю жизнь. Там, за стенами собора, играл мороз, лежали сугробы вдоль улиц, яблони на заснеженных участках стояли опушенные снегом — каждая ветка под тяжестью белизны, — с монастырских островов надвигались по льду ночные волки; а тут в разноцветном сиянье шло загадочное театральное представление.
Позже я написал работу про занавес, то ли статью, то ли эссе. Опус мой, переведенный на многия языки, особым успехом пользовался почему-то в Англии и в Испании. Занавес с детства внушал мне страх и трепет (как выразился философ), тоску и восторг. Время, в течение которого открывается занавес, позволяет увидеть (впервые в жизни? всякий раз впервые?) убранство сцены, для меня — единственное в своем роде фаустианское остановленное мгновение, прекрасное, немножко длящееся, как длится нота в звуке струны.
Вот вечер зимний пал на широты и долготы великой державы, моей неуемной страны, волки уже готовы бросить вызов голоду и людям, идти промышлять; берегитесь, кроткие домашние животные! лагерники на своих лесоповалах, в своих шарашках готовятся к ночному выживанию; старики уже забрались на печки и лежанки; рабочий день закончился, иссяк его трудовой энтузиазм; Галя Беляева давно уже отложила счеты, отношения ее с кредитом и дебетом исчерпаны на сегодня, она выходит на крохотную разноцветную сцену, где почти нет теней; на голове Гали Беляевой сверкает крошечная бутафорская корона, Галино лицо светится особой визионерской бледностью, глаза сверкают в луче софита, сейчас замерший зал услышит ее низкий прекрасный голос. Спектакль закончится, аплодисменты отзвучат, и Галя Беляева пойдет домой в теплом платке, в своих красивых остроносых валенках по улицам заснеженным мимо изб, где почти везде погашен свет, кроме комнат, куда только что вернулись воодушевленные зрители, она идет под ледяными звездами зимы, время от времени поднося ко рту варежку и дыша в нее, отдыхая от морозища, идти в такую холодину ночью ей далеко, а, поскольку возвращается она из роли, даль неоглядна. Иногда ее поджидают театралы, приехавшие на санях из Зимогорья, ждут, зная, что их любимица выходит последней, что она любит возвращаться домой одна; поскольку не зря же люди ждали, Галя благодарит, садится в устилающее сани сено, на ноги накидывают ей овчинный тулуп либо ватник, и зимогорская пегая лошадка трогается.
Настасья спала, согревшись, у меня под боком, дождь остервенело хлестал в окно, собиралось светать, светало, а я не спал, думал о Гале Беляевой, надо передать ей привет, я мог бы присылать ей театральные программки с либретто опер и балетов, фотографиями актеров и актрис; что-то я очень давно не писал писем в Валдай, какое свинство, я не заметил, как уснул на полчаса, увидел тут же забытый сновидческий спектакль, открыл глаза.
Меня впервые посетило странное чувство (не оставлявшее меня впоследствии надолго одного) нереальности, нелогичности, абсурдности происходящего со мною, чувство, что я не просто зритель, я — зритель сна. Видимо, то было одно из общечеловеческих чувств: тридцать лет спустя прочел я те же слова в эссе любимого поэта.
Она проснулась внезапно, села на кровати, не открывая глаз, спросила:
— Дождь еще идет?
— Да.
— Ты еще любишь меня?
— Да.
— Какой сегодня день?
— Пятница.
— Сны должны сбываться. Плохо. Я видела елку на Елагином острове.
— Там разве растут елки?
— Рождественскую елку в закрытом особняке, праздник для детей ответственных работников и высокопоставленных родителей, академиков и так далее. Я на самом деле один раз была на такой елке — как дочь адмирала. Я была маленькой, на мне был костюм Шемаханской царевны. Или царицы?
— Царица она, как Савская.
— Очень плохой сон. — Она была очень озабочена.
— Я не знал, что у нас бывали елки для высокопоставленных детей. Представить себе не мог такого. А чем плохой-то?
— Как в анекдоте, дорогой: у нас все равны, но некоторые равнее. А чем плохой... Не знаю. Мне подарили большой черный сверток. У всех свертки были цветные, белые, у некоторых золотые или серебряные. Я стояла со своим черным свертком и не решалась его открыть. Ко мне подошел мальчик, много меньше меня, в страшной маске. Он взял мой черный сверток, схватил его и убежал с ним из комнаты. Где-то далеко я услышала вскрик мальчика. Я плакала, меня утешал военный. Другой военный принес мне новый подарок, белый сверток с розовой лентой. В свертке была кукла, очень красивая, со злыми голубыми глазами. Меня одели в шубку, вывели в заснеженный парк, посадили в машину, ворота открылись, меня повезли домой, я держала в руках куклу и старалась на нее не глядеть. Когда мы проезжали мимо памятника «Стерегущему», я проснулась. Дурной сон.
— Маленький мальчик — это был я.
— Да, — отвечала она совершенно серьезно. — Ты меня спас, но себя погубил.
Она была мрачнее тучи.
— Черный сверток — это темно-синий чайник; пойду-ка я его поставлю. — С этими словами и пошел я на кухню.