В день спектакля начальник мастерской отправил меня в местную командировку (мною к нужному дню подстроенную); я должен был отвезти несколько лекционных таблиц одному из академических профессоров на конференцию в Первый медицинский. Оказавшись на Петроградской, проходя мимо здания Дома культуры, увидел я вывеску «Кафе» и робко поскребся в двери ДК.

В витрине у дверей красовалось огромное объявление, перечисляющее кружки и мини-клубы, в кои и приглашались желающие. После серии не понятных мне вовсе слов («макраме», «фриволитэ» и т.д.) следовали кружок ИЗО, художественная самодеятельность и клуб коллекционеров.

Я вошел.

Мне уже мерещились общепитовские винегрет и светло-желтый чай. Суровый вахтер при входе спросил — куда я: «Куда вы?» — на вьетнамский лад, вьетнамское «здрассте» так и звучало. Мне потом мой университетский друг рассказывал их общежитейскую историю: огромному кубинцу попался в коридоре маленький вьетнамец, улыбнувшийся с полукивком-полупоклоном и спросивший кубинца: «Куда вы?» Тот отвечал (диалог велся по-русски с двумя разными акцентами): хочу погладить брюки, иду одалживать утюг. Идя обратно с утюгом, кубинец встретил все того же вьетнамца, тот опять осклабился и спросил: «Куда вы?» Кубинец чуть помрачнел и ответил: вот, взял утюг, иду гладить. Погладив свои причиндалы, человек с острова Свободы отправился утюг возвращать; ему снова попался в коридоре сын свободного Вьетнама и радостно спросил: «Куда вы?» Бросив утюг, громадный кубинец сгреб малютку-вьетнамца в охапку, как медведь зайца, и, разъяренный, с превеликим темпераментом стал орать на весь коридор, — мол, ежели ты, такая-сякая шпионская узкоглазая сволочь, еще раз спросишь, куда я... И так далее. А вьетнамец всего-навсего здоровался.

На приветствие вахтера бойко я отоврался: «В клуб коллекционеров!» Вахтер объяснил мне, как пройти; клуб, на мое счастье, функционировал, там сидел дежурный, записывающий желающих вступить. Дежурный обрушил на мою голову сериал незнакомых слов: фалеристы, филокартисты, бонисты, филофонисты, филуменисты; я знал разве что филателистов и нумизматов, и то случайно. Его развеселил мой растерянный вид, он поведал мне в утешение, что у них имеются и одиночки, коллекционирующие кто что в оригинальном жанре, например, патологические спички. «Как это?» — спросил я; ну, объяснил он, попадаются в коробках иногда, брачок, одна тонюсенькая с толстенной головкой, другая вовсе без серы, третья кривая, четвертая с коричневым пятном. «Я сам, — сказал он, — из одиночек». — «Что же вы коллекционируете?» Он приосанился. «Я уникальный коллекционер. По этому случаю разрешите представиться, молодой человек. Инженер Веригин». Ему казалось — раз уж выпало мне счастье повидать его, уникального, я должен знать и его фамилию.

— Я коллекционирую, — сказал он, — несуществующие вещи.

— Волшебная палочка? — спросил я. — Сапоги-скороходы?

— Нет, вы не поняли. Ненаписанная картина, потерянный предмет, несостоявшееся свидание. Украшение моей коллекции — непостроенная колокольня Смольного собора.

Последовала пауза.

— А в виде чего, — спросил я, слегка ошалев, — существует ваша коллекция?

— Моя коллекция существует в виде картотеки, разумеется.

— Должно быть, — сказал я, — вы единственный коллекционер в мире, обладающий одной лишь картотекою.

— Ну, не убежден, не убежден. В нашем клубе есть еще один человек, Звягинцев, который свои объекты коллекционирования предъявить не может.

— Что же он собирает?

— Привидения!

— Он это серьезно?

— Абсолютно.

— И вы мне сейчас серьезно говорите? Вы меня не разыгрываете?

— Никоим образом.

— Да какие же привидения он собирает?! Как он может их собирать?

— Я подробно с его собранием не знаком, — сказал Веригин, — однако оно зафиксировано в Отделении аномальных явлений Академии наук. Мы с ним по разным дням ходим. Как собирает? Упоминания в литературе, рассказы очевидцев. Он недавно по ленинградским — петроградским — петербургским привидениям сообщение делал. Весной будет про европейские призраки докладывать, вы сможете послушать. А его знакомый фантомолог на днях в Лектории на Литейном лекцию читает; хотите — сходите. Вы-то сами что собираете?

— Кленовые листья! — ляпнул я, не сморгнув.

Он и бровью не повел, достал журнал с надписью «Бухгалтерский учет», полистал его и сказал:

— Я затрудняюсь, куда вас записать: к тем, у кого гербарии, или в одиночки? Вы как думаете? Что вам ближе?

— Конечно, одиночки, — сказал я.

С его помощью я нашел буфет, именовавшийся кафе, где и выпил свой чай, заев его винегретом, а также кефир, зажевав его коржиком.

Прыгая вниз по лестнице, я подумал — не прийти ли мне и вправду?

Дома я долго отпаривал выходные брюки, чистил ботинки. Пиджак одолжил я у двоюродного брата, рукава были чуть длинноваты. Галстук кузен мне завязал, я никак не мог научиться вязать галстучные узлы. Для галерки вид у меня был шикарный. А для первых рядов? Честно говоря, я не знал, как должна выглядеть публика из первого ряда. Дамы с чернобурками на плечах, увешанные и унизанные драгоценностями? военные? профессора? директора всех видов и фасонов? Во времена моей юности блатари не разыгрывали господ комильфо, не шлялись по театрам, разве что в цирк или в оперетку заносило их невзначай.

За полтора часа до спектакля, как договаривались, я зашел за Настасьей.

Я еле ее узнал.

— Подождите минуту. — Она вышла, исчезла в комнате или в одной из комнат, а я остался соображать — что меня так удивило, что за звук незнакомый? и понял: шорох шелка. Шуршал шелк ее платья, сопровождая движения ее. Прежде я читал о шуршащем шелке женских одежд в старых романах.

Она вернулась. Теперь у нее на шее красовалась — как называется? горжетка? — но не чернобурка, нечто белое, пушистое, эфемерное, шкурка нездешняя, страусовый пух. Разодета в пух и прах. Она как бы не была и разодета — темного шелка платье. Таких ослепительных дам видел я только в трофейных фильмах. Улыбаясь (очевидно, выражению моего лица), Настасья, отвернувшись к зеркалу, вдевала в уши сережки. Я лицезрел ее коротко стриженную черноволосую голову с затылка; в старинном зеркале мерцала улыбка ее. На гравюре «Любовники» Утамаро, увиденной мной много позже, я узнал этот затылок, сразу узнал, словно Настасья была бессмертная и Утамаро изобразил именно ее; хотя гейша в темном могла быть какой-нибудь дальней родственницей возлюбленной моей.

Она обернулась, ожидая комплиментов. Я был нем. Она ждала, чтобы я подал ей плащ. Я не шевелился. Она сняла плащ с вешалки, дала мне его в руки, повернулась ко мне спиной. Я подал ей плащ, борясь с невероятным искушением взять ее за плечи.

Вместо розового шарфа надела она фетровую черную шляпу, похожую на мужскую, затем сосредоточенно натянула крохотные перчатки, на тыльной стороне которых красовались оттиски то ли орхидей, то ли лилий. Мы вышли, она взяла меня под руку. Вместо комплимента я спросил: почему у нее такие узкие китайские глаза? Она ответила: «Я наполовину японка». Такси уже стояло у тротуара, я не только не имел понятия, что такси можно заказать на определенное время, даже накануне заказать, но вообще еще ни разу не ездил в такси. Мы поехали по набережной Фонтанки.

Все происходило как будто не со мной, нереальные отсветы вечерних фонарей вспышками, дискретно, высвечивали маленький мирок внутри автомобиля, светлый ее плащ, черную бисерную сумочку, черные перчатки. В жизнь мою вошел фонарный свет.

Черноволосый с седыми висками моложавый полнеющий администратор, ловко отбивающийся от толпы желающих правдами и неправдами попасть на спектакль, обратил к нам печальное бледное семитское лицо свое с вечно утомленным томным взором, кажется, обернувшись на звон Настасьиных браслетов, встал ей навстречу, поцеловал ей ручку, добыл, точно факир из воздуха, заветную бумажку контрамарки и целую вечность, как мне показалось, разглядывал меня, молокососа (к тому же голодранца) при королеве; у меня уши горели; Настасья подхватила меня под локоть, потащила в соседнюю комнату, то был не гардероб, апартаменты администратора, блатные посетители снимали плащи свои и куртки тут.

В зале гасили свет, гасили постепенно, душа замирала, наступала минута между собакой и волком, мгновение театральных сумерек, между реальностью и театральным действом, миг предвкушения, лучший миг театра.

Полутьма, таинственный занавес сейчас откроется, Настасья катастрофически бледна, она катастрофически хороша, в удлиненной преувеличенной мочке нежной ее буддийского ушка сияет блеском рождественской елочной игрушки сережка. Настасья узкоглаза, но сейчас расширены глаза ее, сцена ее гипнотизирует, она не отрывает взгляда от занавеса, «как черный бархат, на котором горит сияющий алмаз, — вот что сравнил бы я со взором ее почти поющих глаз». Тогда я не знал этих строк, но глаза ее были именно такими, и взор такой, и сама она — провал черного бархата, мягкого, точно шкурка животного, — и холодный, переливчатый, острый, венчающий шкалу твердости блеск бриллианта. Я не ощущал желания, не чувствовал любви, не предавался влюбленности; я пропал!

Играющий князя Мышкина Смоктуновский грел руки у печки, поднимался по алым светом озаренной страшноватой петербургской лестнице, вскрикивал: «Парфё-он! Не ве-рю!..» Настасья Филипповна кидала деньги в камин, скрещивал руки на груди коварный совратитель Карнович-Валуа, розовело платье Аглаи; я был потрясен до глубины души.

И виденье мне было.

В момент, когда вскрикнул князь свое: «Не ве-рю...» — померкло алое освещение сцены, высветился зеленоватым сиянием полумрак зала, мы словно оказались в аквариуме, в большой остекленной коробке, куда налито фосфоресцирующее сияние, где вместо ярусов зелень листвы, шелест листвы и шорох ея, купы цветов.

Видение длилось несколько мгновений.

Потом несуществующий гигантский аквариум-террариум, должно быть образчик коллекции Веригина, растаял.

После спектакля мы пошли пешком по Фонтанке, шли неспешно, болтали о том о сем; спешить было некуда.

Позже, много позже прочел я у одного из французских литераторов (специалиста по болтовне о чем бы то ни было, французский литератор всегда немножко чукча: что увидит, о том и поет) фразу, не показавшуюся мне ни тавтологичной, ни манерной: «Любовь — это то, что происходит между людьми, которые любят друг друга». Видимо, француза задело выражение «faire l'amour», «заниматься любовью». По мне, это то же, что сказать «заниматься жизнью». Если уж задело тебя, если ты пропал, влип, меченый, — малосущественно, спишь ли ты с нею, нет ли; то есть, конечно, очень даже существенно! но не суть. Потому что даже если вы просто мелете языками на фоне фона, если вы пока на «вы», если вы пьете чай, лениво перебрасываясь через стол репликами о сахаре вприкуску или внакладку, — для вас уже пошло иное время, тягучее, бесхитростное, бескостное, изначальное время праматерии — вспышки, провалы, — от которого нельзя взять отпуск и отдохнуть.

Я не верю в россказни о любви плотской и духовной, чувственной и платонической, все это большая теория; на самом деле вас шарахнуло молнией невзначай, и все это спеклось в вас воедино. В огромном зале — будь то кинозал или зал Эрмитажа, куда на открытие очередной выставки иногда приходили мы порознь, — в толпе народа, стоя спиной к двери, не видя, я всегда знал: Настасья вошла, только что вошла, вот сейчас, теперь она здесь. В ее квартире, где жили мы вместе, когда жили, мы тоже порой выпадали из времени страстей, шурша журналами или книгами в разных углах, слушая дождь, подсматривая друг за другом, и открыто, и тайно, ловя жесты, траекторию руки, поворот головы, линии складок на сгибе рукава. Мне было все равно, нарядна она или в затрапезе; кажется, ей тоже. Порой на меня находила тоска: сбылась судьба, свершилась, ждать больше нечего. Эта тоска, оборотная сторона счастья, учила терпеть, не давала впасть в эйфорию, зажраться, зазнаться.

Я даже думал: явление аквариума Веригина означало — метафорически, так сказать, — именно избранность истинных влюбленных, наше с ней одиночество в клубе коллекционеров чувств; я ошибался; то был мираж Зимнего сада; «Мираж фантома», как выразился я лет пятнадцать спустя в одном из своих эссе.