Отплакав у меня на плече («Ты не представляешь, что я пережила, я думала, ты умрешь, думала — и Звягинцев умрет, все из-за меня, я тебя сгубила», — она плакала, лепетала, снова слезы лила, повторяла одно и то же разными словами), Настасья уснула на полувсхлипе, на полуслове.
Помнится, я утешал ее, говоря, что Макс меня не пристрелил, не машиной переехал, не топором зарубил, не прирезал, меня не пытали, не били, не душили, а отравиться я мог и шпротами, не говоря уж о грибах, да даже пирожными из «Севера» раз в тридцать лет — в соответствии с городскими легендами — отдельные неудачники ухитрялись отравиться, от любви к крему отправляясь в мир иной.
— Кстати, — сказал я, — в мире ином нынче осень; я там встретил... — тут я запнулся было, но бойко продолжал: — Встретил звездочета из рода Оэ, то есть из рода Абэ. Мы с ним говорили.
Настасья глядела на меня во все глаза.
— О чем? — спросила она, затаив дыхание.
— О высоком, — бодро сказал я.
— Что говорили?.. — спросила она упавшим голосом, чуть слышно, словно мой бред был полон значения.
— М-м-м... — я пытался вспомнить слова Исиды, они смешивались с репликами ламы, — говорили о японских и китайских изобретениях, о веерах и корзинах, о ветре в пустотах ив, о взрывающемся порохе, превращающейся в пепел бумаге и хрупком фарфоре, об одном дне солнца и луны.
У нее в глазах стояли слезы, она кивала.
Она уснула, я остался бодрствовать, осознавая себя не совсем собой, не собой прежним, кем-то иным, изменившимся существом, кем-то, кого я не знаю.
Этот «кто-то» осторожно ступал, боясь сделать неверный шаг; ему требовался поводырь, белая тросточка слепца, костыль логики или рацио, он обдумывал свое поведение, планировал его — и совершенно лишен был душевной грации создания, живущего интуитивно, то есть мудрого и свободного, а потому и не ошибающегося.
Непонятно зачем, я перебирал мысленно незначащие детали наших прогулок и путешествий по островам; например, вспомнил я поразивших нас женщин, недвижно (впрочем, волны движения групп или одиночек постоянно проходили по массовке) стоявших (по-моему, круглые сутки, с утра до вечера, во всяком случае) возле «Крестов». В «Крестах», по моему представлению, сидели теперь одни уголовники (а также их подельники, сообщники да малая толика случайно вовлеченных), XX съезд партии был позади, политических не сажали. Подруги уголовников (почему-то среди них было мало одетых в яркие цветные одежды; возможно, они специально выбирали серое, черное, бежевое, или гардероб их состоял из подобных одеяний? но на некоторых бросающаяся в глаза была одна цветная деталь: яркая косынка, красная сумочка — чтобы легче узнавали из окон?) глядели на окна тюрьмы, окна, пропыленные пылью десятилетий, не то что лица, фигуры человеческой не различить, ничего не видно; однако из форточек, преодолевая колоссальное расстояние, летели шарики записок, некоторые на маленьких летательных аппаратиках-стрелках с иглою выдувались из дудочек племени пигмеев, выпускались из миниатюрной пращи. Женщины бродили вокруг тюрьмы, точно искательницы жемчуга по набережной, по побережью, выискивая свой шарик, свою, предназначенную одной, и только одной, из них пыльную жемчужинку. Прочтя, они оставались стоять, глядя на окна. Непрочтенные и неподобранные шарики образовывали прибрежную полосу пены кирпичного замка Иф, как островную полосу прибоя помечают раковины, мелкая галька, окатанные сердолики и агаты.
Несколько лет — позже, много позже, когда я возил маленькую дочь на дачу в Комарово, — меня сводило с ума раздвоение «Крестов», каждый раз перемещавшихся к железной дороге по правую сторону от въезжавшей в город электрички; пока я переправлялся через реку Ню, тюрьма успевала вернуться на набережную, я видел ее с улицы Чернышевского. Я был уверен в наглом тюремном мигрировании, пока мне не объяснили: передо мной и вправду две тюрьмы, инь и ян, женская (у железной дороги, над насыпью, за рвом некошеным) и мужская (у реки), не то что вовсе двойняшки, но уж точно близнецы.
Я вспоминал набережную за «Крестами», набережную без гранита, земля, песок, скос, поросший полынью, снытью, осотом, где любили мы сидеть и курить, глядя на проходящие буксиры и речные трамвайчики.
Я вспоминал аллею, называвшуюся Кленовой, псевдоним, неувязка за давностью лет, на ней росли каштаны, — раздвоенную аллею перед Инженерным замком. Настасья обожала каштаны, их зеленые колючие тяжелые шарики; вскрывая шарик, мы доставали божественно шоколадный блестящий плод. Плоды были бессмысленной ценностью, каштаны конские, несъедобные, не знаю, что вызывало такую тягу в нас и в малолетних наших конкурентах.
Однажды Настасья на рынке купила кулечек настоящих каштанов, мы жарили их в духовке. «Как в Париже!» — говорила она. Ей понравился вкус белой мякоти коричнево-серого плода, меньше конского, не такого красивого и нарядного, все подлинное частенько выглядит менее авантажно, чем декоративная подделка, — а я был разочарован и сказал: «На картошку похоже». — «Ну, эта в тебе говорит неистребимый провинциал. — возразила она. — Если на картошку, тогда на батат».
Тогдашние официозные эстрадные певицы и певцы, в том числе стареющие примы и юноши в летах, обожали любовные песни, связанные с весенним сезоном, ландыши, ландыши, белый букет; к концу девяностых юные создания, подвизающиеся на сцене в качестве поющих существ, постоянно пели об осени, сдвинув брови; в их шлягерах любовников осенял листопад, утомлял ночной дождь, осень и слякоть, ну как тут не плакать, осень умоет дождь, ручейками сольется с крыш, любимая моя... золотом листопад осыпает всю страну, ветер метет асфальт, дворник жжет листву: последняя осень! Словно в воздухе прозрачным призраком еще пребывает наша с Настасьей осенняя любовь, на каждом осеннем листе незримыми письменами выведено, как я люблю тебя, дорогая моя, осенью и всегда, не знаю зачем, а листьев так много, маньёсю, мириады осенних листьев ежегодно тиражируют для островитян никому не нужные признания мои.
Настасья, вспоминал я, любила покупать сувениры в комиссионных магазинах. Тогда вообще царила мода на сувениры; французское «souvenir» — всего-навсего «воспоминание» (как французское «sexe» — всего-навсего «пол», без оттенков). Овеществленные воспоминания, мелкие мнемонические фенечки для склеротиков, глянул и вспомнил: было, было, случилось, там-то, тогда-то, то-то, вещдоки бытия, фаустианские окаменелости мгновений, не подобные, не конгруэнтные. Настасья, покупая в комиссионках чужие воспоминания, казалось бы ненужные и непонятные, выбирала их из прочих с блуждающей неуверенной полуулыбкой: незастегивающийся кошелек из створок перламутровой раковины, полусломанные миниатюрные фигурки китайцев, шкатулки без ключей, кукольные несессеры, веера из страусовых перьев, сами перья. Я наблюдал за ней, завороженный.
— Ты хоть знаешь, зачем они тебе? — спрашивал я.
— Не-ет... — она отвечала шепотом, мотала головой, — не знаю, незачем, ни за чем, просто так, очень нравится.
— Надела старьевщица хламиду, — говорил я поставленным голосом актера Юрьева, — купила старьевщица монаду.
Теперь я рылся в подробностях воспоминаний, как Настасья в развалах антикварных безделушек: желая найти нечто, что само желание найти объяснило бы.
Внезапно она, только что безмятежно спавшая на моем плече, села на кровати.
— О чем ты думаешь?
— Думаю, что мы побывали на всех островах архипелага, — ответил я.
— О нет, — сказала она, — нет, не на всех. Мне казалось, всегда остается еще один, где мы не бывали. Но сегодня и на самом деле один остался. Одевайся.
— Сейчас? Так вот прямо и одеваться? Среди ночи?
На ближайшем спуске к реке к крюку, вделанному в гранитную стенку набережной, причален был — замок, цепь — катер. Молча забрались мы в катер.
— А где же рулевой?
— Я научилась водить катер, пока ты был в больнице. — Она улыбалась. — Училась днем и ночью. Хотела сделать тебе сюрприз. Этот взят напрокат, но потом у нас будет свой.
Потом?
Мы отчалили, мотор заведен, мосты разведены, остатки ночной флотилии еще перегораживали Неву, но мы проскочили между буксиром и баржей.
Мне было холодно, неуютно, знобко, я хотел спать, мне не нравился шум мотора, однако я храбрился, видя, как она радуется возможности меня покатать, увеселить меня прогулкой, продолжать игру, для меня — я уже осознал это — законченную.
В ночной полумгле мы обогнули Аптекарский остров; огни телебашни горели, напоминая рождественскую елку. Меня совершенно сморило, я уселся на скамейку деревянной комнатушки, задремал, подняв воротник, зажмурился.
Мотор заглох. Я открыл глаза, думая, что кончился бензин или Настасья разучилась управлять катером.
— Мы прибыли! — сказала она.
Мы болтались на воде, позади были берега, впереди, поодаль, еще берег, а перед нами маячил неизвестный мне остров со строением или строениями, деревьями; ни огонька, тихо, темно.
— Как он называется? — спросил я.
— Остров Упраздненный.
— Не понял.
— Ты разве про улицу не читал? Один из петербургских градоначальников решил заняться благоустройством, в связи с чем повелел одну из окраинных улиц упразднить. «Такую-то улицу, — гласил документ, — считать упраздненной». Но поскольку от благоустройства мэр временно отказался, отвлекшись на некое иное важное мероприятие, а жители о его намерениях не ведали, продолжали они бытийствовать в ветхих своих домишках не одно десятилетие, градоначальник давно канул в Лету, а улица и на карте, и на всех бумагах носила название Упраздненная. Сейчас перед нами такой остров. Нынешние градоначальники сосредоточенней и целеустремленней прежних, острову недолго осталось въяве пребывать, на днях все строения взорвут, то есть в одну из ближайших ночей, а остров помаленьку сровняют с дном, как мешающий фарватеру.
— Мы высаживаться собираемся? Или там все уже заминировано?
— Нет еще. Можем высадиться. Там есть маленькая пристань. Здания — одна небольшая усадьба. Не представляет художественной ценности. Дом с колоннами деревянный. Чердак и мезонин горели, кто-то поджигал. Стекла выбиты, сад отчасти цел, сюда на лодках ездят за яблоками и за черноплодкой.
— Как же мы в такой тьме кромешной высадимся? — Я хотел добавить: «И зачем?» — но придержал язык.
— Фонарики у нас с собой.
На острове Упраздненном все деревья стояли в листве, в траве валялись паданцы: китайские и покрупнее. Ко входу в усадьбу вела некогда дорожка — вела и теперь. Луч фонарика фрагментировал пейзаж, выхватывая из тьмы то покореженную жесть обгоревшей крыши левого флигеля, то разбитое окно, то заколоченную дверь, то изуродованную колонну. У входа на постаментах лежали, вытянув лапы, два неопознанных безголовых скульптурных существа — то ли бывшие сфинксы, то ли бывшие львы, у левого отбит хвост, у правого лапы: скульптуры столетней или двухсотлетней давности выглядели античными изваяниями.
— Мне иногда кажется, — сказала Настасья, — для нас будущее — место, где мы наконец радостно сотрем прошлое в порошок.
— А из получившегося порошка сотворим порох, — откликнулся я.
«Архипелаг Святого Петра — открытое беззащитное пространство, потому тут и бродят сонмы призраков, от зеркальных до архитектурных, потому тут во все времена простор для убийц, потому тут так проницаем, угодливо падок на обратную связь воздух».
На несколько секунд, освещенная невидимой шутихой времени, усадьба предстала пред нами новенькой, целой, сияющей окнами, светом в окнах, с людскими силуэтами беспечных обитателей.
— Ты видела?
— Да.
Шум мотора приближался.
При взлете второй хроношутихи высветилось не только здание, но и сфинксы при входе, все-таки это были сфинксы, а не львы; при свете третьей мы увидели сверкающий ликующий водомет посередине центральной аллеи, аллея, раздваиваясь, огибала его. Все тут же померкло, плавсредство прибыло, заглушило мотор, за ним пришвартовалось второе; раздался зычный командный голос старшего по званию: «Ежели кто опять увидит какой призрак и вякнет, будет у меня неделю гальюн мыть!»
Солдаты рассыпались по острову.
— Учения у них, что ли? — спросила тихо Настасья.
— Нет. Это саперы. Минируют здание.
— Что же мы тут стоим?
— Сейчас они уедут, мы за ними.
Они хорошо были обучены, дело свое знали, управились быстро, загрузились в свои посудины и под мат старшего по званию были таковы.
— И ни одной таблички «Заминировано!» или «Вход воспрещен!», — сказала Настасья.
— Так ведь, стало быть, сейчас и рванет! А ну, ходу!
Я отошел от берега на веслах подальше.
— Заводи!
Настасья запустила мотор, мы двинулись прочь, тут и рвануло, нас подбросило на волне, но мы шли поперек волны, оставалось терпеть и уповать. Настасья глядела вперед, по курсу, а я смотрел назад, на остров, мне видны были лениво взлетающие деревья и скульптуры, оседающий дом, кучевые наземные облака пыли, рукотворный, незамедлительно угомонившийся везувий щебня.
На Неве недалеко от нашего берега, от нашего спуска, она остановила катер.
— Когда ты лежал в реанимации, когда вы со Звягинцевым лежали там, в «Свердловке», а я училась водить катер, я молилась, я дала зарок, обет, я все решила.
— Кто тебя учил? — спросил я. — Ян?
Яном звали ее знакомого яхтсмена, отвозившего нас на регату.
— Ян. Почему ты не спрашиваешь, что я решила?
Я понял, что она решила; ее решение не совпадало с моим.
— Что ты решила? — Я заставил себя задать этот вопрос, деваться было некуда.
— Я развожусь. Через три месяца вернется Настя. Эти три месяца я стану ей письма писать, объяснять, может, даже съезжу к ней. Мы будем жить вместе. Ты будешь учиться. Если не хочешь, нам не обязательно состоять в официальном браке. Может, когда я состарюсь, ты влюбишься в молоденькую. Мы будем свободны, кончится вранье, угрозы, да что я говорю, какие угрозы, ведь Макс мог тебя убить. Что ты молчишь?
— Холодно, — сказал я, — надо переодеться.
— Ты слышал, что я сказала?
— Да.
Лицо ее стало бледнеть, черты меняться, под глазами залегли тени, невидимый гример готовил ее к неведомой киносъемке прямо тут, в катере, на воде, великий визажист.
— Мы должны расстаться, — сказал я, почти с удивлением слушая собственный голос.
— Только не говори мне, что тебе жаль моего мужа.
— Мне жаль твоего мужа.
— И не говори мне, что я должна подумать о дочери.
— Ты должна подумать о дочери.
— Так, — сказала она, слегка задыхаясь, легкая одышка, раньше я такой не слышал, — мы должны моему мужу, моей дочери, моему отцу, всем твоим родным, твоей будущей невесте, нашим сослуживцам, Отечеству, моральному кодексу, всему белому свету; а друг другу? друг другу мы ничего не должны?
— Ничего, — отвечал я.
— Вот тут ты прав.
Она подогнала катер к спуску.
— При одном условии. — Голос ее стал хриплым; волнуясь, она умудрялась охрипнуть единомоментно.
— А если я не соглашусь на твое условие? — спросил я, улыбаясь.
— Тогда я отравлюсь, повешусь, случайно попаду под машину. Я не шучу.
— Ты шантажистка.
— Да, я шантажистка. Я тебе не пара. Потому что ты садомазохист.
— Что за условие?
— Ты не заберешь свою зубную щетку немедленно и не отправишься решительным шагом к своим родственникам. Мы еще побудем вместе — недели две; дай мне время. И эти две недели мы будем делать вид, что будем вместе вечно — или, в крайнем случае, что кто-то из нас уезжает надолго, поэтому мы прощаемся перед разлукой. Перед долгой разлукой — но не окончательной.
Она открывала дверь, у нее не получалось, я взял у нее ключ, дверь тотчас открылась.
Настасья зажгла в прихожей свет, подошла ко мне близко-близко, заглянула в лицо:
— Ты согласен?
— Да.
— Ты забыл сказать, что разлюбил меня.
— Что толку врать.
— Понятно, — сказала она, качая головою. — Макс все-таки добился своего. Ты рехнулся.
Мне долго не спалось. Настасья притворялась, что спит. Я думал всякие несообразности, мечтал перед сном, что вот вырастет ее дочь, найдет себе любовницу-иностранку муж, я стану знаменитым искусствоведом, явлюсь под ее балкон, нет, балкона не имеется, приеду за ней на белом коне...
— На сивом мерине ты за мной приедешь, — сказала Настасья, садясь и беря с тумбочки возле кровати сигарету.
— Стыдно подслушивать чужие мысли, — заметил я, отбирая у нее сигарету и спички.
— Я чужих не подслушиваю. Только твои.
Выросла ее дочь, похоронили ее отца, муж ее завел любовницу, я стал известным искусствоведом; и что же? ни белого коня, ни сивого мерина, запрягу я тройку борзых; я уже был отцом странной девочки, когда мне сказали, что Настасьи больше нет, она лечилась в Песочной, в онкологическом царстве, ее оперировали, она умерла.
— Пока мы вместе, — сказала она, — никогда мне не ври. Не видел ты никакого Абэ, не говорил с ним о высоком. Ты видел Исиду, и вы ели его отвратительную воблу.
— Может, я с ним и пиво пил? — Она смущала меня, зная всегда обо мне слишком много.
— Пива там нет.
— Я исправлюсь. Я попытаюсь исправиться. Я попытаюсь увидеть в следующую отключку Басё и поговорить с ним о любви.
— Что ты знаешь о любви?
Я всегда помнил, кáк она это сказала, каждую ноту, каждый оттенок интонации. Много раз за мою жизнь моя память воспроизводила ее фразу коротенькую, кстати и некстати, с пугающей точностью механизма, бездушного фонографа, звучащего самопроизвольно, включающегося самостийно, перебивающего всё.