За две последних недели нашей общей с Настасьей жизни мы зачем-то дописали «лоцию» архипелага Святого Петра. «Лоция» было название не то что неточное, а просто неверное, однако мы упорно называли так нашу рукопись, называю ее так и я. Инкунабула осталась у Настасьи.

В конце двух недель, в субботу, проснувшись, я обнаружил, что Настасьи нет рядом со мной, что нет ее и дома, а на столике на кухне, где ждал меня завтрак, ждала меня и открытка, старинная узкая цветная картинка с двумя красно-коричневыми скалами в зеленоватой воде (были ли то Сцилла с Харибдою? или Геркулесовы столбы? или их азиатская модификация? на обороте открытки увидел я иероглифы, и много раз за последующие годы собирался спросить я у востоковедов, знатоков японского либо китайского или у японцев и китайцев, что они означают, в каком географическом Маньчжоу-Го стоят скалы, да так и не собрался). Настасья писала: не хочет со мной прощаться, я могу оставить ключи на подзеркальнике у входа, она благодарна судьбе, желает мне счастья, я достоин счастья; в конце письма маленькое, кривенькое, неуверенное «целую» и едва уместившееся в уголке «Н».

Я застелил постель, оставил завтрак на столе, ключи на подзеркальнике — и ушел. Я никогда больше не подходил к ее парадной, ни разу не возникала передо мной ее фигурка, хотя я на то надеялся, надеялся на случайную встречу, — встретились, точно в кино, нашли друг друга, все изменилось; ничего не менялось; на самом деле случайности не были предусмотрены спинозовской Природою, все свершалось не зря, но мы не могли увидеть масштаба задуманной пьесы, потому и пьесы не способны были осознать.

Я уволился из художественной мастерской («К чему было приурачивать твой уход к нашему авралу?» — спросил расстроившийся начальник, он хорошо относился ко мне), поступил на искусствоведческий, учил языки, занимался денно и нощно, не знаю, к какой роли я себя готовил; кажется, подсознательно собирался предстать перед Настасьей невзначай (случайно встретив...) во всем блеске; в каком блеске? зачем предстать? я уже не помню.

Странно мне жилось в те годы. Я спешил, много успевал, окружающие уже дивились моим невиданным успехам, но что-то во мне дремало, спало беспробудно.

За несколько лет повидал я несчетное количество призраков; видения стали частью моей жизни. Вначале они пугали меня. Потом я привык. Джульетта и духи, Ромео и духи. От одной из двоюродных тетушек досталась мне однокомнатная квартира на меридиане в конце Московского проспекта.

Был вечер осенний, осенний ветер трепал стекло. Я сидел, обложившись книгами; в окно постучала крохотная, пролетающая, видимо, мимо на водопой, ведьма, крикнула: «Дуй на кухню, алхимик, а то философский камень добудешь!» — и, хохоча, отвалила с порывом ветра. На кухне на огне стоял черный чайник без воды и смердел. Я остудил его, стал отмывать. Я драил свой мерзкий несчастный чайник, тер, точно Аладдин волшебную лампу; ожидалось появление джинна; пришел новый сосед.

Он попросил стремянку, стремянки у меня не было. Сосед был не первой молодости, быстроглазый, борода с проседью. Я пригласил его заходить, когда надо, за спичками ли, за солью, мало ли за чем.

— Заходите, не стесняйтесь.

— А вы, — сказал сосед, — обращайтесь, ежели у вас какие душевные сложности либо событийные, я что-то вроде мелкого бытового чародея. Если есть проблемы, я старец мудрый, попробую их решить.

— Имеются проблемы, по правде говоря.

— Ну, не стесняйся, не стесняйся, агнец, в чем дело?! Не по женской части?

— Нет. Видения вижу. Призраки меня посещают. Привидения со мной на улице здороваются за ручку и побеседовать норовят, я даже сомневаться стал: а вдруг я сам призрак? Был у нас разговор с Теодоровским (это из Лектория, от Академии наук, специалист по призракам): видят ли привидения друг друга? общаются ли они? Единого, говорит, мнения не имеется на этот счет в научном мире.

— Что тебе сказать, агнец? что есть, то и видишь. Тут привидений и впрямь что грязи. Другое дело — праведному и простой душе не положено видеть то, что есть, дабы факты жизни не застили ее сути. Тебе твоя излишняя зрячесть мешает или помогает?

— Я и сам не знаю. Раньше помогала. Теперь чаще мешает.

— Ясно, агнец. Я тебя выручу. Ты мне нравишься. Навсегда тебе зрение выправить не сумею, но на время облегчение получишь, отдохнешь. Найди какую-нибудь свою фотографию, чтобы было ясно, что это ты, фото разные бывают, да занеси мне через часок.

Фотографию на паспорт сосед забраковал, она, как и у большинства народа, мало напоминала владельца документа; отобрал любительский фотопортрет, попросил оставить у него до утра.

— А ты, — сказал, — садись на табурет, руки на колени, закрой глаза, думай о хорошем.

На слух я понял: он взял стул, сел напротив, что-то шептал, трижды вставал, обходил, шепча, вокруг меня, дотронулся ладонью до моего темени, тронул веки. Я ощутил легкость, тепло, почувствовал себя в безопасном месте, как в детстве на солнечной земляничной полянке, маменька неподалеку, тихо. Время шло, но я не мог определить, сколько прошло-то: пять минут? час? секунд десять? Он хлопнул в ладоши, велел мне открыть глаза.

— Голова не кружится?

— Чуть-чуть.

— Чуть-чуть не считается. Ну, иди, иди домой, агнец, ложись спать, спи, утро вечера мудренее.

Я пошел послушно, завалился, уснул немедленно, снился мне Валдай — любимый сон.

И прошли на долгие годы видения мои.

Чересполосица лет повидала меня в роли любимого дамами лектора, искусствоведа, чьи статьи переводились на немецкий, английский, французский, итальянский и, как ни странно, японский, мужа и отца, родилась у нас Ксения, хорошенькая странная девочка, с которой метались мы по психиатрам с трехлетнего полумладенческого возраста. Иногда она произносила какое-нибудь слово — четко, ясно, с прекрасной дикцией. «Скажи: „мама”», — убивался дефектолог или логопед. Ксения переводила фиалковые глаза, опушенные темными ресницами, на мать и произносила: «Обстоятельства». Или что-нибудь еще. Чаще всего она молчала. Слоги? буквы? никто ничего не мог от нее добиться. Спала она плохо, не спали и мы; однажды ночью она села в кроватке, вгляделась в покрытое капельками, подсвеченными ночным уличным фонарем, окно и сказала: «Ночь плачет». И снова замолкла на долгие месяцы. Мне кажется, и роман с моей американской полуженою настиг меня как попытка удрать от постоянного состояния отчаяния.

Дочери было пять лет, когда я впервые поехал за границу — в Париж, где вышла книга моих эссе. Еще в пути меня охватила дрожь, полузабытая путевая эйфория: почему-то я был уверен, что встречу в Париже Настасью. Настасья ускользнула, я думал, мы разминулись случайно; вернувшись в Ленинград, я был потрясен ложным (тогда я не знал, что ложным) слухом о ее смерти.

И что-то сделалось со мной. Я зажил в некоей виртуальной реальности, предаваясь воспоминаниям, тасуя эпизоды, безумно раздражаясь явлениям врывающегося в грезы мои реального бытия, мучаясь раскаянием, чувством вины перед мертвой Настасьей, перед дочерью, женою, американской любовницей; я не годился никуда. Все закончилось тем, что я сломал ногу, и пребывание в больнице на вытяжке, гипс, боль, соседи по палате, уколы, визиты замученной жены с совершенно истосковавшейся и оттого впадающей порой в ярость дочерью, а также наркотические цветные сны привели меня в чувство. Последующие несколько лет были годами моих особо удачных статей и эссе; я начал заниматься с Ксенией по двум системам сразу: Монтессори и Чоловской, Ксюша моя стала рисовать, полюбила музыку, слегка успокоилась, похорошела; то были годы хоть какого-то облегчения и для моей задерганной несчастной (хоть и старалась она виду не подавать) жены Елены.

Я написал небольшую работу под названием «Вотчины святого Петра», где связывал Петербург и Рим. Работа еще не была закончена, когда я узнал, что на самом деле Настасья жива, она больна, перенесла онкологическую операцию, муж увез ее лечиться за границу.

Приезжавший в Петербург (только что снова ставший Петербургом) мой итальянский друг, критик Джованни Риччи, был в восторге от моего недописанного опуса, заявил, что собирается перевести текст, дабы издать его в Италии, и что я должен, нет, обязан, немедленно прибыть по приглашению к нему в Рим.

Прибыть-то я прибыл (преодолев неодолимые препятствия в виде недельного расставания с Ксюшей и с прикованной к ней женою, безденежья — Джованни нашел итальянских спонсоров, финансировавших мою поездку, — чиновничьей волокиты, личной лени); однако Риччи решил показать мне Италию, и, до того, как увидел я Рим, несколько дней колесили мы по дорогам на его голубом автомобиле, начиная с Лавено Момбелло, закончив виллой хромого Орсини, то бишь, Национальным парком Бомарсо, полным загадочных гигантских скульптур, — и только под конец путешествия попал я в Вечный город.

Были в Италии пейзажи и цвета, в которые я, конечно же, влюблялся, влюбился, — вроде Умбрии, ее умбры и сиены, ее дивных теней; вроде дрожащих бликов от солнца в воде на прекрасном усталом постаревшем лике Венеции. Влюбился проездом, мимоходом, как классический туристический Казанова. «Коза ностра, Казанова?» — «Си, синьор; каза нова, каза белла, л’астра д’ардженте, Санта-Лючия! Мольто, мольто бене. Белиссимо, брависсимо, феличита!» — «Феличита!» — Аль Бано и Ромина Пауэр пели нам голосами сирен из кассетника автомобиля Джованни.

Особо поразила меня Виченца, куда прибыли мы под вечер, застав город врасплох, в освещении фонарей; там начинал строить Палладио, мимо нас плыли палладиевские — палладианские? — палаццо; стриженая бархатная трава с подсветкой оттеняла их элегантность, стройность, особый масштаб. Камертон Петербурга — Виченца; черты внешнего сходства некоторых ведут, открывавшихся мне из окна автомобиля, удивляли меня.

Находясь в Виченце, словно находишься внутри крупного музыкального инструмента; идет настройка; невольно, почти нехотя, почти случайно настраивают и тебя: ты выпрямляешься, подымаешься, меняется осанка души твоей, — вот что такое Виченца, расположенная неподалеку от Венеции, между Падуей и Вероной.

Я окончательно и бесповоротно влюбился в Перуджию, куда попали мы по дороге из Флоренции в Рим. В этот восхитительный умбрийский город мы тоже въехали поздно вечером. Нас уже ожидала во всей своей красе центральная площадь, образованная кольцом палаццо шестнадцатого века, площадь, чей центр занимает знаменитый колодец тринадцатого столетия. Мы встали рано утром, чтобы подняться на смотровую площадку. Почти вертикальные подъемы и спуски сопровождали нас, в городе поражало изобилие уличных лестниц. Взгляду моему открылась вся Умбрия, ее долины, обведенные горами. Дымка, лилово-голубое, тускло-зеленое, все те же умбра с сиеною, кобальт, золотистые тени, голубая даль, одна из голубых гор. В Перуджии вполне можно было раствориться, забыться; здесь испарялось всякое «я», выветривались амбиции, аннигилировались иллюзии и парфюмерные мечты. После Перуджии, где главенствует природа — настолько, что поневоле чувствуешь себя ее частью, — в Риме особенно заметно искусственное, человеческое, рукотворное.

Рим — эхо, огромное, величественное, воплощенное, оплотневшее, опредмеченное эхо хора людских голосов из глубины веков, эхо времени; но и пространство, рассчитанное на это эхо. Собор святого Петра наполнен всем. В Риме надо жить долго, чтобы понять его, принять, почувствовать. Иначе его не смасштабировать, он слишком огромен. Отчасти колосс. И чуть-чуть монстр. В Риме надо жить долго, со дня основания Рима, он только кажется нарочито трехмерным: в нем четыре измерения, четвертое исчисляется временами и Временем как таковым.

Имперская масштабность Петербурга, его рукотворность сродни римской, но родство дальнее, седьмая вода на киселе. Рим — оглушителен! а фантомная музыка Санкт-Петербурга всегда звучит под сурдинку. Петербург не вырос из земли островов своих, он был построен, создан, задан, задуман, насажден, как сад зимний. Петербург — искусственный город, далее следовало бы скаламбурить, развить тему искуса, искушения, искусства, но я не стану этого делать. От гробницы святого апостола Петра я увидел Санкт-Петербург. А из собора в Ассизи, где похоронен святой Франциск Ассизский, видна Перуджия, цветы и цветники умбрийских долин.

В Рим, где поражают цирки, арены, воронки языческого небытия, в коих лилась кровь пленников, согнанных со всего мира, конечно же, должен был прийти ученик Христа, апостол, над чьей могилой вознесен в воздух купол, противопоставленный воронке цирка даже и формою, и местонахождением. Именно в Риме, где был Колизей, есть — Ватикан.

Вид дивных древностей Рима заставил меня на секунду представить Петербург каким-то американским новоделом, мирискуснической декорацией; я осознал Москву средневековой, в Петербурге не было средних веков, разве что в деревнях островов его, им замещенных.

Джованни припарковал машину и пошел по делам в офис ненадолго. Скучая, я стал смотреть по сторонам. На противоположной стороне переулка, отходившего от улицы, на которой стоял наш автомобиль, расположилось уличное кафе: белые столики, алые стулья, трехцветные зонтики. Посетителей было немного. За вторым с краю столиком я увидел Настасью.

Она сидела, глядя в одну точку. Она очень похудела, постарела, осунулась, на ней были темные очки (она скрывалась за этими огромными очками, как скрывалась бы за полумаскою на маскараде), она, видимо, закрашивала седину, волосы ее были ярко-черные.

Я знал, что мне не надо к ней подходить (в тот момент знал), но не мог от нее глаз отвести. Я смотрел на нее неотрывно, прежде она всегда оборачивалась на мой взгляд. Теперь она продолжала сидеть, глядя в нечто или ничто, впрочем, я понимал, куда она смотрит: на острова архипелага Святого Петра, где мы когда-то жили, где нас больше нет. Окруженная нарядными веселыми людьми, беспечными, наученными веселиться и двигаться статистами блистательной киносъемки бытия, она сидела, совершенно чужая всем и всему, отчужденная, заброшенная, ничья, словно не замечаемое никем привидение. Она стряхивала пепел; на истончившемся запястье заметил я кольца моих любимых серебряных бранзулеток и услышал, угадал их звон сквозь весь уличный шум и гам Рима.

Пришел Джованни, мы поехали.

Мы ехали по великому вечному городу, мой спутник говорил не умолкая, показывая мне хрестоматийные памятники и заповедные, известные только старожилам, любящим город горожанам уголки, гордость римлян.

Я его не слушал.

Я думал о том, что жизнь моя, в сущности, кончена, что я звягинцевский коллекционный фантом, что всякое мое действие совершается по инерции, страшный накат инерции должен ощущаться в моих знаменитых эссе. Потом я подумал о дочери. На самом деле на всей земле, думал я, она — единственное существо, которому я нужен как воздух. Она без меня не может. В эту минуту я наконец увидел то, что показывал мне мой экскурсовод: маленький, неказистый, скромный, почти некрасивый (зато прекрасный) дом Тициана.

В следующее мгновение — я это знал и даже видел — Настасья повернула голову и с величайшим удивлением посмотрела на пустое место, где недавно стояла машина Риччи. Она сняла черные очки, снова их надела, словно то были очки для анаглифных иллюстраций и она надеялась различить изображение, поднявшееся из пустоты. Но без черных очков я не мог представить себе ее нынешнее лицо.

Риччи что-то говорил о детстве Тициана, я перебил его:

— Джованни, дорогой, могу ли я ближайшим рейсом улететь в Петербург?

И чтобы он не успел обидеться или изумиться, быстро добавил:

— Мне было видение. Я видел свою дочь. Я беспокоюсь за нее.

Джованни доверял видениям, был отменный семьянин, знал мою Ксению, сквозь пальцы смотрел на мои русские причуды. Через несколько часов он провожал меня в аэропорту.

В самолете я задремал; мне снились волки: волчица, вскормившая Ромула и Рема, со стаей волков бежала через Елагин остров; пьяный царь Петр с не вполне трезвыми сподвижниками и непьющими егерями травил волков: чучело серо-седой пепельной огромной волчицы, считал он, должно украшать Кунсткамеру.

Я проснулся с фразою: «На Медном всаднике сандалии Нерона». И безо всякой связи с сим сакраментальным предложением, без связи со сном: «Почему я не подошел к ней? Не знал, что ей сказать? А раньше о чем говорили? Во что я превратился за эти годы? Я измельчал. Конформный властитель дум, чурка заезжая на фоне великих стен великого города. Не люблю великих городов и великих людей. Но есть кое-что и похуже их: измельчавшие иссушенные души зануд — и моя теперь такая».

Облака в иллюминаторе образовывали свой облачный город, возможно, на эти облака смотрела в окно ожидающая меня в Петербурге Ксения, а если направление ветра над Европой позволит, прибудет облачный город, чуть подтаяв, в Рим, где глянет на него Настасья: глянет, узнает одно из небес над нашими с ней островами, улыбнется. И внезапно стало мне легко.