Помнится, я вернулся тогда из Италии в состоянии веселого ожидания, сравнимого разве что с ожиданием заядлого театрала: свет в зале меркнет, занавес освещен, зажглись маленькие елочные огоньки на пультах оркестрантов: сейчас начнется!

То, что я увидел Настасью воочию, живую Настасью, наполнило меня забытым накрепко ощущением ожидания событий, столь характерным для молодости, для детства в канун рождественских каникул, для всякого влюбленного существа. Хотя, собственно, неясно было: чего это я такого ожидал? каких чудес? каких поворотов, фокусов, иллюзионистских трюков Судьбы? У меня вроде бы не было конкретных соображений на этот счет.

Состояние мое обращено было к моей встрече с Настасьей, как бы в обратном времени; так, противоходом к календарному потоку, я просуществовал достаточно долго. У меня появились новые наметки будущих статей и эссе, жизнь стала мне улыбаться, да я и сам стал улыбаться ей. Появилась у меня и очередная идея фикс, как у всякого автора (разделяемая мной со Звягинцевым, в некотором роде): Зимний сад.

После общения с бывшим соседом, «мудрым старцем», я перестал видеть призраки городские — или петербургские привидения перестали жаловать меня, ни частные лица, персоны, так сказать, ни коллективные фантомы (типа «зеркальных»), ни архитектурные не являлись мне. Сначала меня радовала моя реалистическая жизнь, потом я стал видеть ее некоторую ограниченность — а может, и ущербность, как ни странно.

Меня осенило, я решил восполнить свою потерю иначе: я задумал написать о зимних садах города, о зимних садах заснеженной ингерманландской военной столицы, некогда украшавших ее... и т. п.

Я выписывал сведения из разновременных и разностильных книг о зимних садах и оранжереях Петербурга: например, об оранжереях Бестужева-Рюмина на Каменном острове (влюбленного Понятовского вспоминая), превращенных в парковые павильоны, где цвели и плодоносили померанцы и апельсины, царствовали пальмы, а у входа в зимний был разбит голландский сад, окруженный живыми изгородями, зелеными стенами из вьющихся растений (несомненно, родственными вьюнкам беседки Гали Беляевой); или об оранжереях соединенных в единый ансамбль каменноостровских дач барона Штиглица и его зятя Половцова, кроме оранжерей, на даче Половцова в старой части дома имелся и зимний сад, обширная полуротонда с окнами от пола до потолка, в которые гляделись стоящие среди вечнозеленых растений мраморные италийские скульптуры девятнадцатого века, привезенные Половцовым то ли из Неаполя, то ли из Милана.

Я зарисовал стасовский Зимний сад, находившийся некогда в пристройке посередине галереи над посольским проездом вдоль залов Невской анфилады, его крошечный фонтан с большой чашею, его пальмы, монстеры, второй ярус, стеклянный потолок. Рисовал и сменивший его штакеншнейдеровский Зимний сад в Малом Эрмитаже, занимавший вроде бы часть территории открытого Висячего сада. Фонтаны на сей раз напоминали Бахчисарайский: белый мрамор, три яруса чаш, каскад. Фонтаны и фрагмент сада я несколько раз видел во сне, меня так поражал сон с Зимним садом Малого Эрмитажа, сам вид фонтанов, что сюжет сна я тотчас забывал.

В тот период мне стала сниться Настасья.

Срисовывая акварель Луиджи Примацци «Зимний сад», датированную 1838 годом, я с удовольствием списал и комментарий: «Местонахождение неизвестно». Почему-то я был совершенно уверен: передо мной уголок каменноостровской дачи Половцова (возможно, из-за статуй).

Над столом моим висели фотографии реконструированных в девяностые годы прошлого века Красовским Зимнего и Висячего садов Эрмитажа.

Настасья, помнится, рассказывала мне, что в ленинградских школах были живые уголки, маленькие жалкие живые клетки уничтоженного организма, клочки зимних садов, цветы в горшках, увитые плющом стенки, томящиеся в вольерах лисы, ежи, мыши, птицы. Хорошие ученицы допускались в качестве поощрения мыть листья, поливать цветы и чистить клетки.

Сейчас в Висячем саду Эрмитажа цветет редкой красоты сирень.

Я собирал образ Зимнего сада по кусочкам, как современные дети собирают головоломные мозаичные картинки, которые мне явно не по зубам. Дошло до того, что в рекламной газетенке попалось мне объявление: «Окна, двери, витрины, беседки, зимние сады производства Англии. Только у нас!» И я все рвался съездить на неведомую мне улицу Шаумяна — посмотреть зимние сады производства Англии, да все не получалось, пути не было.

Прочитал я множество произведений о садах, настраиваясь на образ неуловимого архитектурного призрака: «Поэзию садов» Лихачева, Леконта де Лиля, например; читал о садах японских, об английских парках, о ландшафтных французских парках. В журнале «Домус» выискивал я статьи о садах, даже выписывал одно время французский журнал «Дом и сад», откуда добывал, переводя их с лёту наспех, следующие сентенции (не знаю зачем): «В большом саду можно странствовать, переходить от одних впечатлений к другим. В маленьком саду следует запечатлеть одно-единственное впечатление. Рассказать одну-единственную историю». Луи Бенеш. Кажется, этот Луи Бенеш — один из известнейших современных садовников-аранжировщиков. «Наш сад, — переводил я романтическую статью молодой журналистки Мари-Франсуазы Валери (не родственницы ли поэта?), — будет освещен, как театр, в нем будут мизансцены, как в театре, в нем будет игра света и тьмы, в нем будут задники и софиты, имитирующие звездную ночь. Чтобы сменить планету и улететь!»

Наконец достал я справочники прошлого века для любителей комнатных растений, где, кроме всего прочего, давались советы: как лучше сделать зимний сад.

Сведений было полно, раствор вполне мог считаться перенасыщенным, но для затравки, для кристаллообразования чего-то не хватало, малого кристаллика, крупинки, возможно, найденной на набережной канала орхидеи, напомнившей мне об оттиске цветка с потерянной где-то неподалеку когда-то давно Настасьиной перчатки.

Кстати сказать, Зимний сад настоятельно материализовывался клочками, фрагментами, в городе теперь всюду продавали цветы, в любое время года предлагали вам коралловые розы, отчаянно винные, истинно чайные и иже с ними.

И ждал я, затаившись, кристаллика, дабы полыхнуло, расцвело видение; я предчувствовал: увижу! не могу не увидеть! Да и знаки мне, как говорил я уже, были.

Ждал я теперь с нетерпением и вечеров, и ночей, момента ухода из яви: в сновидениях продолжалась наша жизнь с возлюбленной моей.

— Скажи, — спрашивала меня Настасья-сон, глядя в окно, выходящее на залив, — ты помнишь, что такое ваби-саби?

— Нет.

— Мы ведь с тобой читали, вспомни. Ваби-саби — красный цвет на старинной японской картине, которой тысяча лет: лак потемнел, обрел тысячелетнюю давность, он уже не тот, что прежде, не таким был он изначально под кистью автора картины; но в нашем ощущении это именно красный цвет, непревзойденный его образец, его вечная душа.

— Один переводчик, я вспомнил, объяснил мне: ваби-саби — это красота простоты.

— Нет, — сказала она, — это то, что не умирает в искусстве, когда ты смотришь на него другими глазами, не теми, которыми глядишь на бифштекс или на номер дома.

Иногда, проходя по улице, я вглядывался в старый дом, какую-нибудь архитектурную деталь — маскарон, кариатиду, — впрочем, не обязательно, такое случалось и в новом районе, куда ездил я в аптеку за лекарствами для Ксении или к компьютерщику за дискетой; проехав в задумчивости лишнюю остановку, я решил не ждать милости от городского транспорта, вернулся пешком, переходил поле с одуванчиками, шел мимо старой электростанции, одинокой, огороженной высоким бетонным забором, серой, унылой; в центре электромачт, электророщи электролиан, стоял нелепый серый дом тридцатых годов, в одном из полуразбитых окон горел зеленый огонек, на чистом небе холодном загорались звезды, я замечал то одну, то другую, замедлял шаг и наконец остановился. И застало меня, охватило, как перед старым атлантом или грязным брандмауэром с прильнувшей к нему бирюзово-обшарпанной, изрезанной матерными письменами скамейкою, — охватило чувство любви к Настасье, которую видел я мельком в вечном городе Риме, постаревшую, в черных очках, с которой были мы вместе так давно, с которой, верно, не встретимся больше никогда. Я одновременно как бы наблюдал за собою, видел себя со стороны, нелепость моих чувств была мне совершенно очевидна, явлена, мне было неловко и перед Настасьей, одиноко погибающей в Риме, и перед дочерью и женой, ждущими меня дома, и перед американскою полуженою с сыном, которые меня вовсе не ждут; однако не было на земле никого, кого я любил бы так, как Настасью, чувствуя при этом любовь к придорожной траве вокруг старой раздолбанной электростанции на краю города. Я вспомнил, как некогда Настасья сказала мне:

— Из-за тебя я теперь люблю Валдай, Валдайское озеро, городок с сугробами до окон, железную дорогу со станциями твоих пересадок: Бологим и Малой Вишерой, и многое другое.

Тогда я ее не понял.

Теперь я хорошо представлял японские сады: сад камней, сад воды, сад мхов, сад песков, сад деревьев, философский сад. В философском саду из шестнадцати камней, расположенных на песке (песок прочесывали граблями век за веком сменяющиеся садовники, он всегда был волнист, точно донный свей, мелкая отмель или насканский рисунок), с любой точки смотрового помоста (шелковистого серого дерева, отполированного дождями, ветром, снегом, временем, ногами посетителей) вы видите пятнадцать. Все шестнадцать может сосчитать только обходящий сад прохожий, только идущий — или не обученная счету птица с высоты птичьего полета. Думая о Настасье, я думал о шестнадцатом камне философского сада. Всегда один недостающий. Не всегда один и тот же.

Однажды в сновидении мы очутились на пороге старого-престарого деревянного дома, такого же шелковистого, как старенькие валдайские заборы, как избы маминой подруги Устиньи или Гали Беляевой. Полуистлевший балкон, остатки золота, некогда облицовывавшего дом (называвшийся поэтому Золотым павильоном), золота потускневшего, исполненного старины. По озеру, окружавшему павильон, изредка проплывали огромные, как столетние щуки, покрытые зеленью, изумрудной патиной старости, медленные рыбы, прекрасно различимые в прозрачной воде.

— В Японии есть тяга к той же красоте, к которой тянутся в России, — сказала Настасья-сон, увлеченная лицезрением одной из самых снулых, самых замшелых рыбищ, медленно проплывавшей, хорошо видной с ветхого балкона, — к чуть-чуть ветхому, немножко покосившемуся, старенькому, чтобы армячок латаный, а не одежка с иголочки от Кардена. Этим мы точно похожи.

Она ходила по чуть скрипящим половицам, по циновкам босиком.

В том же сне мы сидели на темном крылечке рядышком, и я тихонечко запел, как когда-то: «Динь-динь, звенят бубенчики, а мы сидим с тобой, сидим, как птенчики», — и она, как когда-то, заулыбалась.

Каждое утро я просыпался нехотя. Сон, окутывавший меня облаком ее присутствия, развеивался, а чувство счастья, точнее, репродукция его оставалась.

Я подрядился работать с богатеньким заказчиком (не в первый раз), одним из так называемых «новых русских» (сочетание, казавшееся мне калькой даже и не с иностранного, а с инопланетного; новые русские! например, каталонцы? или китайцы? что значит «новые»? на самом деле — что значит? иммигранты? уже не русские? или еще не?); я делал переводы книг и брошюр (увлекательнейших текстов о маркетинге, бартере, чартере, брокерстве), а также переводы с русского на разные для рекламных буклетов, восхваляющих липовые сомнительные фирмы. Я очень даже хорошо стал зарабатывать, мне нравилось, что мы не голодаем, что день платы за квартиру не вызывает приступа депрессии, что я могу купить своим несчастным девочкам зимние сапоги, а себе джинсы подешевле, чтобы не выглядеть бомжем и распоследним гопником.

Настасья-сон качала головою; она была против моих приработков, ей сильно не нравились мои новые знакомые.

— Чтобы водиться с ворами, мафиози и убийцами, да даже и просто с жуликами, — говорила она убежденно, — надо самому быть хоть чуть-чуть плутом, а в тебе нет плутовства, тебе нельзя, опасно, нельзя совсем. Кстати, — она всегда произносила «кстати», прежде чем сообщить что-нибудь, абсолютно к делу не относящееся и никак не связанное с предыдущими словами, — ты заметил, как носят шубы их женщины? как будто обезьяна на шкуру надела шкуру, и ей неуютно, верхняя шкура топорщится.

Что правда, то правда. Кстати, ни одна из женщин богатых разбойников и преуспевающих раздолбаев не звенела браслетами, да и шелк на ней не шуршал.

Мне назначил встречу один из крупнейших городских н. р.; ему меня рекомендовали его собратья, и он тоже решил что-то мне заказать. Какую-то никому не нужную писанину, за которую собирался он мне заплатить очень выразительную сумму.

Я шел к нему по Кирочной, оставившей за собой название Салтыкова-Щедрина, градоначальники не решались сменить название с фамилией автора, написавшего сагу о градоначальниках. Шел я как-то нарочито долго, словно чувствовал сопротивление воздуха, накачанного в улицу. Наконец, добравшись до нужного мне дома, я узнал дом, где бывали мы с Настасьей у ее знакомой. Дом был двойной: уличную половину с половиной, находящейся во дворе, соединяли остекленные галереи-коридоры; вход на галереи был, кажется, только из одной парадной; я никак не мог представить себе дом в плане, с птичьего полета, и Настасья смеялась над моим пространственным идиотизмом. В доме мне тогда нравилось все: зеркала при входе на лестницу (к настоящему времени их то ли разбили, то ли стащили), скульптуры в нишах неподалеку от зеркал, лепнина, застекленные галереи, в них всегда было уютно и тепло, мы любили там целоваться; мне нравились высокие потолки, чугунные перила больших балконов. Дом в стиле модерн, чьи огромные квартиры помаленьку завоевывались новыми хозяевами, это было заметно по целым этажам с белыми рамами: новых хозяев можно было легко вычислить по новым белым рамам (выглядевшим несколько странно то там, то сям на старых фасадах), окнам, завешенным наглухо тюлевыми занавесками тускло-розового, серого или мертвенно-белого оттенка.

Из первой парадной без лифта, которую я всегда путал с обладательницей подъемного устройства, вышли пять амбалов с ничего хорошего не предвещавшими личиками без выражения, загрузились в стоящий у входа микроавтобус, но пока не отъезжали. Когда вошел я во вторую парадную и уже подходил к лифту, в парадную вбежали четверо мальчиков с чемоданчиками, я в первый момент струхнул изрядно (несколько лет пошла в городе мода грабить и убивать в парадняках у лифтов, и если повезет пациенту, ограбленный, приходил он в себя, избитый, с ушибом мозга убывал отдыхать в карете «скорой помощи»; эта мода настолько утомила врачей «Скорой помощи», что мало кто из них ежели не запоями страдал, то набирался время от времени для разрядки регулярно), но они не обратили на меня ни малейшего внимания, а, мимо пробежав, устремились на ту половину дома по нижней галерее; я же вскочил в лифт и добрался благополучно до четвертого этажа. Выйдя из лифта, я прислушался. Тихо. Я преодолел полмарша красивой, широкой, давно не мытой и не ремонтированной лестницы, подошел к галерее между четвертым и пятым этажами, опять прислушался. Тихо, тихо всё. Часть стекол на галерее выбита, осколки так и валяются на полу, их никто не выметал, холодок, сквозняк, одиночество. Я открыл бесшумные распашные двери. Из галереи мне был виден весь дом, весь его внутренний объем, балконы, выходящие во двор, боковые флигели, напоминающие мансарды Дома книги, затейливая крыша, чердаки для мастерских художников или для Кая и Герды.

Я услышал приглушенные автоматные очереди, звон разбитого стекла. На пару балконов разных этажей выскочили охранники. Там, внизу, по галерее, легко топоча, пробежали обратно — видимо, вошедшие за мной в парадную мальчики; хлопнула дверь. И тут весь накачанный в улицу воздух сгустился вокруг дома и во дворе. Я услышал на доли секунд установившуюся такую тишину, что заткнул ладонями уши и закрыл глаза, зная, что уйти уже не успею.

Взрыв был страшен.

Мне показалось: грохнуло несколько взрывов на нескольких этажах в разных точках дома.

Зажмурившись, я словно падал в лифте, галерея разламывалась медленно, не спеша. И снова меня обвело тишиной, двухслойной, первая — ватная, глухая, мертвая, вторая — живая, перекрывающая звуки разваливающегося дома, крики, звон, грохот, скрежет. Я слышал только журчание воды, шелесты, шорохи, теплое дыхание, запах земли, разнопородной листвы, цветов.

Я открыл глаза.

Зимний сад раскинул надо мной свои хрустальные своды. Легкая зеленца, знакомая мне, таяла, воздух набирал прозрачность, близорукую прозрачность оранжерейного интерьера.

Мелким песком посыпаны дорожки. Белые статуи оторочены огромными листьями растений, чьи названия, читанные мной в справочниках не единожды и по-русски, и по-латыни, я только что забыл. Из разлапистых папоротников возникала фигурка крылатого мальчика черной бронзы; черный Эрот прижимал к губам пальчик, оглядываясь. Площадка с фонтаном в центре, в широкой чаше с мелкими фигурками плескалась вода. На одной из белых легких скамеек площадки сидела Настасья.

Нога на ногу, в любимых своих лакированных туфлях, в платье лилового шелка, смотрела исподлобья, слегка улыбаясь, но и слезы искрились; она была старше той, прежней, но моложе и веселее русской римлянки, на которую смотрел я из окна чужого автомобиля.

— Ну, вот и твой Зимний сад, — сказала она, — дождался; ты доволен?

— Еще не понял.

— Что ты там стоишь на фоне муз? Тоже мне, Аполлон Мусагет. Иди сюда, посиди со мной.

Я подошел.

Она смотрела на меня снизу вверх, я разглядел ее знакомую челку, удлиненные мочки ушей с сияющими капельками сережек.

— Ты настоящая? — спросил я.

— А ты?

— Я и сам не знаю.

— Ну, это не важно, правда? Сядем рядком, поговорим ладком.

Голос ее дрогнул, охрип, когда она волновалась, у нее голос садился.

— Помнишь, я просил тебя сказать, что ты любишь меня, а ты не хотела? На Безымянном острове.

— Конечно, помню.

— Какой я был дурак...

Она улыбнулась.

— Так Станислав Ежи Лец написал: «Одно из самых оптимистических в мире высказываний: „Какой я был дурак”».

— Я сейчас не понимаю, на что мне были нужны слова. Потому что голос твой для меня кратен самым природным и самым главным с детства звукам мира.

— Мать честная, — сказала Настасья, — что значит стать знаменитым искусствоведом. Ты прямо толмач. У тебя рефлекс появился: все объяснять и все переводить. Я теряюсь.

— Не теряйся, пожалуйста, ну хоть еще немного, ты только что нашлась.

Она протянула ко мне исхудавшую золотисто-шафрановую ручку, звон браслетов, — и осторожно провела пальцами по складочке рукава моего видавшего виды пиджака из посылки с гуманитарной помощью из Гамбурга, полученной в числе прочих посылок семье ребенка-инвалида.

Я совсем забыл ее манеру внезапно, увлеченно, почти сумрачно, сдвинув брови, углубляться в разглядывание складок на локтевом сгибе моей одежонки — плаща ли, пиджака, рубашки ли; она рассматривала складки как тектонические отроги гор, тихонько ласкала их, еле дотрагиваясь, едва касаясь, что-то шепча. Я не выносил этой ее ласки, и прежде не выносил, и сейчас во мне что-то оборвалось, сжалось сердце, теперь это называется аритмия, я сбился с дыхания, но и прежде мне случалось сдерживать полустон-полувздох, она пугалась, отдергивала руку, вздыхала, отворачивалась.

Она отдернула руку, вздохнула, отвернулась, глядела на фиалки, на мелкие камешки вокруг них. Потом перевела взгляд на папоротники, усмехнулась.

— Какой противный арапчонок-Амур, смотри, пальчик к губам приложил, чертенок, а я только что подумала — сказать тебе или не говорить? А он в ответ: т-с-с... Ты не заметил, он и прежде так стоял или только что лапку бронзовую поднял?

— Прежде тоже болтать не велел, — сказал я. — Но тебе, я так понимаю, слушать его ни к чему. Если хотела что-то сказать, говори.

Она помолчала.

— Ну?

— Не нукай, не запряг. Важный какой стал. Деятель искусства.

— Ты хотела сказать, что я был не только идиотом, расставшись с тобой, но отчасти и мерзавцем?

— Что за глупости. Я не собиралась с тобой лаяться и отношения выяснять. Нечего выяснять. Ты был ты. Я была я. И всё. Нет, я хотела сказать: когда мы разошлись, я ждала от тебя ребенка. Но он не родился. Я не делала аборта, не лежала в ванне с кипятком и горчицей, не пила синистрол, не думай. Просто у меня был выкидыш. Ни с того ни с сего. Не знаю с чего. Мне очень жаль. Я потом долго в больнице лежала. Неудача такая вышла. А потом выписали, домой вернулась, хватилась — а нашей лоции нет. Помнишь лоцию, описание архипелага Святого Петра? Я стала Настю допрашивать. Она молчала как партизанка. Вся в отца. Хоть сейчас в разведку. Слава Богу, про ребенка она не знала, мы с теткой врали, как могли, она не поняла. А вот лоцию, надо полагать, или сожгла, или в помойку шваркнула. Я так горевала, если честно. Мне все время хотелось ее перечитать. Да ты ее таким красивым почерком отмахал, чудо. И это все, что у меня от тебя осталось.

Я молчал.

— Ты что молчишь? Тебе неприятно?

— Что значит — неприятно?

— Ну, из-за ребенка. Ты такой был романтический мальчик, чуть-чуть девочка, немножко чистоплюй. А тут — выкидыш, кровь, вся эта гадость.

— Замолчи, пожалуйста, — сказал я, целуя ее золотистую руку, запястье, ладонь, на тыльной стороне родинка, на безымянном шрам.

— Знаешь, я потом поняла, почему он не родился. Не захотел. Я его так любила, так любила, пока он был у меня внутри. Он там жил в любви. А что его ожидало на белом свете? Ничего похожего. Ненависть сестры, например. Знаешь, у него уже было имя, я его уже назвала, с ним говорила. Из больницы вышла с сильным малокровием, как тень, все на уколы потом таскалась, в ушах звенело, зато под звон я оч-чень многое поняла. Был момент — надеялась тебя случайно на улице встретить. Минутная слабость.

— А позвонить мне на работу или домой ты не могла?

— Конечно, не могла, — отвечала она легко и беззаботно, — ты ведь расстался со мной навеки. Я тоже была романтическая дамочка. У тебя должна была быть невеста с фатою, а не блудница из гинекологической клиники.

— У меня дочь больна. Малость сумасшедшая. В общем, как бы глухонемая. Иногда буйствует, но редко.

Она поглядела на меня, помрачнела, осунулась, она и прежде так быстро в лице менялась, поджала губы.

— Она хорошенькая?

— Да.

— Не волнуйся, если хорошенькая, в нее непременно кто-нибудь влюбится. Хорошенькая, слегка не в себе, молчит, не пилит, не перечит; еще и на руках будут носить. Быть тебе счастливым дедушкой, помяни мое слово. Что за интерес в нормальных болтливых бабах? Одно занудство. Ты не забудь внучку-то Настасьей назвать.

Птицы оранжерейные с неслышным, но видимым шумом, пару пушинок обронив, взлетели над ветками к стеклянному небу, — а в ответ над стеклянным небом мелькнули тени уличных птиц.

— Иди, пора, — сказала она, — я тебя провожу.

Она взяла меня под руку, и мы не спеша пошли к белой двери с цветными витражами. Я чувствовал тепло ее локтя, ее плеча, ее тела, я слышал шорох шелка — звук, совершенно мною забытый, утраченный, утерянный.

— Что мы так медленно тащимся? — сказала она. — Ты еле идешь. На тебе лица нет. На тебе розочку.

И, проходя, сорвала с куста розу, дала мне в руку.

Дверь была перед нами.

— Настенька, — сказал я, — Настенька, родная моя.

— Иди! — сказала она.

Дверь распахнулась, я шагнул.

Передо мной была улица. Передо мной стояла толпа. Пожарные машины. Милицейские. «Скорые». Цепь оцепления. Люди на той стороне улицы, множество людей. Ко мне бросились несколько человек в пятнистой одежде десантников или министерства по чрезвычайным ситуациям, я их формы не знаю. Они подхватили меня под руки, потащили вперед, к оцеплению. Затылком, всем существом я почувствовал, что за нами рухнул кусок стены, осел неторопливо, гулко, ухнув глухо. Запах гари, газа, пыли, запах смерти. Я обернулся. Вместо дома увидел я развалины, груды, конгломераты кирпича и известки, балок, вещей, обломков квартирного скарба. Люди с собаками, люди, лихорадочно копавшие щебень, подымавшие глыбы бывших перекрытий. Тела на носилках, целиком укрытые; с ближайших носилок свисала тонкая женская рука, похожая на Настасьину, измазанная грязью и кровью. Она была мертва, я был жив, стоял с розой в руке, мне было стыдно перед этой мертвой. Ко мне обращались, спрашивали меня о чем-то, я ничего не слышал, кроме крика жены с той стороны улицы: «Ва-ле-рий!..» — и захлебывающегося голоса дочери: «А-а-а-а-а!..»

— Оставьте его, он в шоке.

— Если в шоке, тем более его надо в больницу.

Врач со скоростью звука закатал мне рукав и всадил, видимо, противошоковый набор: анальгин, папаверин, реланиум, что там еще?

Я обрел дар речи.

— Вот мои документы, — сказал я тому, которого посчитал за главного, — я приду к вам, когда захотите меня допросить. Там, на той стороне, мои жена и дочь. Дочь психически больна, ей вредно волноваться, слышите, как она кричит? Я должен идти к ней.

— Вредно волноваться? — сказал один из тех, кто тащил меня от дома. — Да они тут часов шесть стоят. Они вас, видать, мысленно уже не раз и не два похоронили, а вы взяли и воскресли.

Меня пропустили через оцепление, Ксюша повисла у меня на шее, жена прильнула к плечу.

— Ну, всё, всё, — сказал я, — всё, пошли домой.

— У тебя цветок в руке, — сказала жена.

Я отдал розу Ксюше.

— Она знает новое слово, — сказала жена.

— Какое? — спросил я.

— Труп, — четко произнесла дочь.

И мы пошли.

Пока мои девочки пытались смыть с лиц своих причудливые узоры, наведенные копотью, пылью, отчаянием, плачем, татуировки Судьбы, смыть застывшие гримасы масок трагического театра, я сидел в кресле, оглушенный, включив автоматически телевизор, тупо глядя в его ожившее бельмо, желая и там увидеть дом на Кирочной, теперь уже бывший дом, но ничего такого не показывали, я переключал программы, низачем, просто так, ни одна из них не была мне нужна; наконец запела певица, отвлеченный прекрасный голос уличной музыкантши, дочери шарманщика, разлука, ты, разлука, чужая сторона; и она пела о разлуке — песню одного из менестрелей прожитой нами эпохи песен: «То берег, то море, то солнце, то вьюга, то ангелы, то воронье... Две вечных дороги — любовь и разлука — проходят сквозь сердце мое».

И что-то вроде слез во мне вскипело.

Среди ночи Ксения в длинной ночной рубашке пришла в мою комнатушку. Остановясь у кровати, она внезапно испугалась, глядя на пол, словно волны окружали мою кровать, волны и крысы, и она, княжна Тараканова с картины Флавицкого, вспрыгнула на кровать, постояла у стены, села в ногах, сидела, не шевелясь. Она сидела в изножье моей кровати, большое загадочное существо, познавшее новые, неведомые ей прежде, страхи. В мозгу ее, я полагаю, неотступно возникала картина развалин, двери, из которой я вышел, чудо выхода из двери перед тем, как дверь с остатком стены обрушилась, чудо выхода из двери, за которой и пространства-то больше нет. А я видел мысленным взором — синхронно с ней — другую сторону улицы, где стояли они обе с искаженными, татуированными слезами по копоти, пыли и саже личиками. Мы пребывали двумя сторонами улицы, затаившись, изголовье и изножье; потом сон стал смаривать ее, она вздохнула, слезла, подошла босиком, взяла меня за руку, успокаиваясь, влажные подрагивающие пальцы. Уже уходя, она обернулась ко мне от двери и произнесла с усилием (словно заикаться начала):

— Сад.

Она ступала неуверенно, у нее изменилась походка, она перестала доверять паркету и прежде незыблемым для нее стенам любого дома.

Следователь дважды вызывал меня на допрос, расспрашивал о встреченных мной у подъезда молодых людях с автомобилем и о других, обогнавших меня у лифта. Он показывал мне множество фотографий, надеясь, что я узнаю кого-нибудь из киллеров и террористов, но я и вправду их не помнил, для меня целые группы новых русских и окружающей их поросли «шестерок» были отчасти на одно лицо, как клонированные овцы. Про овец я следователю говорить не стал.

Следователь не единожды таскал меня на похороны погибших во взорванном доме (начал он с похорон воротилы, к которому я шел наниматься на временную работу), в романтической надежде, что преступника не только тянет на место преступления, преступник глумлив и любит инкогнито любоваться результатами своей работы, и тут-то я кого-нибудь и опознаю; сил моих не было таскаться в крематорий и по кладбищам, да и Ксюша с трудом отпускала меня, я взмолился, следователь не стал более настаивать. Насколько я знаю, никого, как водится, не нашли. По счастью, несколько огромных квартир пустовали в ожидании евроремонта, то есть сокрушительного капремонта для превращения жилого нелепого угла в нежилое гостиничное модное место; к тому же время было рабочее, школьное, детсадовское, магазинное.

Возникла у меня одна навязчивая идея: мне прямо-таки необходимо было узнать имена и фамилии всех, кто погиб тогда в доме при взрыве, я хотел знать их возраст, род занятий, видеть их фотографии; зачем? наверно, болезненное любопытство мое объяснялось следствием шока. Но и не только. Я стыдился всех этих погибших. Мне было стыдно, что в отличие от них я жив. Мне было неловко, что я жив, однако я радовался за Елену и Ксению, я чувствовал: мне остатка жизни не хватит, чтобы расплатиться с ними за то, что пережили они на той стороне улицы, глядя на гору развалин, на пирамиду Хаоса, под которой, думали они, я был погребен.

Я отложил на неопределенное время работу над статьей «Зимний сад». Совсем другое название замаячило, я даже его записал, вглядываясь в собственный почерк, почти его не узнавая: «Теория и практика катастроф». Записал не сразу: долгое время я был не в состоянии написать ни слова, словно разучился. Я и читать не мог. Если бы не жена и дочь, меня завалили бы руины тщеты бытия, затопили бы волны ненависти. Я ненавидел всех этих бомбистов, террористов, мудозвонов, трусливых убийц, играющих (бездарно) роли богов, этих импотентов, вцепившихся в огнестрельные органопроекции своих декоративных детородных органов и студнеобразных мозгов, в автоматы, обрезы, пистолеты, взрывные устройства, всех этих неуклонных целенаправленных ублюдков, воображающих себя Геростратами; впрочем, они и имени его не слыхивали, у них была своя, зарождающаяся в недрах их ниш и европещер мифология, в коей выступали, обнявшись, братья Петмол и Самсон, а мисс Венера-2000 торжественно занималась безопасным сексом с предъявителями талонов лотереи ПетроантиСПИД.

Мне пришлось заново учиться читать, преодолевая отвращение к тексту как к таковому, я скрывал, что учусь, читал по ночам, добавляя каждую ночь по страничке; сперва сказки Андерсена, потом «Алису в Стране чудес», потом Новый Завет.