— Товарищи! — сказал наш начальник, собрав нас в одной комнате; всего комнат было две, не считая его крошечного кабинета в торце длинной комнаты, уголка, который делил он с глухой пожилой сотрудницей, самой лучшей художницей мастерской, Эвелиной Карловной. — Товарищи, чтой-то мы опять просрачиваем.

У него были два любимых глагола: «просрачивать» и «приурачивать».

— Но ведь в позапрошлом квартале, — выскочила маленькая чертежница Капа, — в позапрошлом квартале все сделали в срок!

Начальник задумался. Капа применила неотразимый прием, всем нам известный. Ежели начальник, пару раз в день обходивший каждый стол и внимательно следивший за качеством продукции, выходящей из его мастерской, останавливался возле тебя и произносил неодобрительно: «Чтой-то у тебя не тово. Буквы в наклон и с хвостами!» — следовало незамедлительно произнести ключевые слова: «А на прошлой-то неделе в большой таблице буквы у меня были прямые и без хвостов!» Начальник погружался в обдумывание сего аргумента и факта и уходил. Иногда он даже возвращался ненадолго в свой кабинет, кормил там волнистого попугая Андрюшу, прервав обход и глубоко задумавшись. «Андрюша, Андрюша», — говорил попугай, кивая, кланяясь, глядя в зеркальце.

Мне очень нравился кабинет начальника, маленькая комнатушка угловая с двумя окнами на разных стенах.

Меня очаровывали работы Эвелины Карловны. Работала она с натуры, копировала гистологические срезы, глядя в микроскоп. Гистологические срезы, считавшиеся заказами повышенной сложности, рисовала и моя соседка, пожилая старая дева, но ее кружочки с пораженными клетками, бактериями и вибрионами наводили уныние тускло-лиловым и серым цветом, сухостью исполнения, напоминали о тускло-лиловых тошнотворных кишках с таблиц той же авторши, старательно и тщательно проработанных, невыносимо некрасивых. Легкие акварели Эвелины Карловны, нежные и изящные, вспоминал я позже, значительно позже, очутившись уже в ином возрасте, в иной жизни, уже в роли модного искусствоведа на выставке Кандинского. Многие знакомые мне искусствоведы, взращенные на реалистическом искусстве, так и не поняли и не приняли великого мастера, называя его «абстракционистом и авангардистом» (хотя, будучи людьми вполне приличными, статей типа «Сумбур вместо музыки» не писали; но им их, кстати, и не заказывали — по прогрессивности наступившей эпохи — власть предержащие), да и в расход послать им его не хотелось (хотя для того был он втройне недосягаем). Мне же после элегантно отрисованных Эвелиной Карловной вирусов, возбудителей, бацилл, плавающих в подкрашенной среде среза, — я прямо-таки любовался их хвостиками, усиками, балетными изгибами маленьких телец, недоступных невооруженному человеческому оку! — в мир Кандинского дверь была открыта, я вошел легко, даже узнал на некоторых полотнах прославленного художника нескольких персонажей маленьких круглых акварелей моей бывшей безвестной сотрудницы.

При входе на выставку Кандинского встречала вас его фотография; он был на фото грустен и суров. Выходя с выставки, я видел внутренним взором воображения свою бывшую сотрудницу, ее разлетающиеся, подстриженные в скобку седые волосы, ее прелестную детскую улыбку.

Думаю, великие множества листов чертежной бумаги, превращенных мною в таблицы, написанные рубленым шрифтом плакатного перышка разной толщины или стеклянными трубочками разных диаметров, объясняют мое благоговение перед шрифтами и шрифтовиками, благоговение ремесленника перед великими мастерами, а также исподволь возникшую тягу к графомании. Моя бывшая работа на глазах превратилась в анахронизм, теперь на компьютере или с помощью проекционной аппаратуры... любой неофит... А во времена моей юности вместо вышеупомянутых достижений технократической цивилизации маячил я, провинциальный юноша из под столичного центра (жаргон учебника географии) со стеклянной трубочкою для туши в шуйце и плакатным перышком в деснице, средневековый переписчик середины двадцатого века из медицинского монастыря.

Вечером после работы Настасья частенько ждала меня у Введенского канала. Однажды на Фонтанке столкнулись мы с вышедшим из желтого академического здания начальником моим. Начальник был шокирован нашей разницей в возрасте, ее шиком рядом с моей бедной одежонкой. Назавтра я опоздал, то есть пришел ровно в восемь пятнадцать (к началу рабочего дня). По мнению начальника, мы должны были входить в мастерскую в восемь ноль-ноль, пятнадцать минут зарезервированы на переодевание и приготовление рабочего места, дабы с четверти был сотрудник при исполнении служебных обязанностей «как штык», как начальник выражался. Он, как всегда, стоял у входа, глядя на часы, и произнес суровым голосом ритуальную фразу свою:

— Чтой-то ты опаздываешь, небось вчера у калитки с кем-то за полночь долго стоял.

Дважды в год опаздывала наша старая (натурально) дева и в ответ на эту шутку краснела до корней седеющих волос, до слез, заливалась принужденным смехом, почти обижаясь, однако польщенная.

Он вызвал меня в свой кабинет.

Эвелины Карловны на месте не было, мы были одни. Он долго вглядывался в лицо мое, качая головою. Потом сказал:

— Ну, ты даешь, Валерий. Не ожидал от тебя. Такой скромный парень. Иди, я тебя не задерживаю.

В одной из комнат Настасьиной квартиры, зеленом кабинете с большим письменным столом, висели карты. Целая стена карт, вернее, свободная от двух небольших книжных шкафов (на одном из шкафов — судовые часы) часть стены; в центре карта Санкт-Петербурга — реки, каналы, пруды раскрашены от руки карандашом. На другой карте увидел я Камчатку, Сахалин, Японское море, Маньчжурию. Еще один барометр у окна, круглый. Три модели парусников на полке. Огромные раковины; в двух шумело море (океан?), остальные молчали. Большая картина в золоченой раме с удивительно знакомой изумрудной зеленью морских волн.

— Айвазовский, — сказала Настасья. — Папина любимая картина.

— Твой отец моряк?

— Адмирал. В юности был героем Цусимы.

Если бы я тогда же спросил, жив ли ее отец, я получил бы, возможно, в нагрузку (как тогда торгаши выражались) реплику о том, где он в настоящий момент и как он там оказался, то есть разъяснение немаловажное, изменившее бы все, может быть; но я отвлекся; мы были озабочены, и я, и она, некоторыми интимными проблемами. Основная проблема, как я теперь понимаю, была в том, что я еще не имел дела с женщинами, трусил отчаянно; главное — стеснялся раздеться при ней, я не представлял, как я стану раздеваться, расстегиваться и тому подобное, это меня убивало, отчаянная проза деталей. Поэтому, испытывая острейшее желание свалиться на ближайший диван, ковер, тахту, что угодно, мы только целовались и обнимались. По счастью, на нас накатывало только время от времени; уже тогда, до близости, нам просто было хорошо в обществе друг друга, хорошо и легко, несмотря на все наши «проблемы».

Вскипел кофе, Настасья пошла в ванную помыть руки, переоделась в длинный шелковый халат (и этот шелк тоже шуршал при ходьбе и искрил под моими руками), позвала меня.

— Расстегни фермуар, я не могу снять ожерелье, кажется, там нитка попала в застежку.

Я послушно расстегнул ее ожерелье.

Она наклонилась над ванной, включила кран, схватила душ на гибком шланге и окатила меня водою с ног до головы.

— Ну и шутки у вас, леди, рехнулась ты, что ли, как же я теперь домой-то пойду?! Еле пиджак снял, он мокрый насквозь, что за муха тебя укусила?

— Пиджак твой высохнет к утру, — отвечала она, — удаляясь из ванной, — зато теперь тебе придется раздеться. Полотенце на вешалке, халат за дверью.

В жизни не надевал я халата. Этот, за дверью (что бы мне спросить тогда: чей?), пришелся мне впору, но был длинный, почти по щиколотку, махровый, тоже зеленый, с длинным узким поясом. Там же, за дверью, на кафельном полу, нашлись и тапочки без задников.

— Теперь мы оба в халатах, — сказал я, — как японцы.

— Японцы в кимоно, — сказала она, подходя ко мне.

Проходившие под окном на набережной машины мелькающими мимо огнями фар запускали из окон по потолку веера лучей и антилучей — теней от оконных переплетов. Волшебство полутьмы, полусвета, световой паутины, несуществующей геометрии повторялось, то была не одна ночь, я не считал, тысяча одна ночь из сказки, ведь тысяча одна ночь — не цифра, не число, символ волшебных историй, рассказанных шаху шахиней, Шахрияру Шехерезадой, — точно так же, как в сочетании «первая любовь» «первая» — не числительное... как и «последняя», впрочем...

Случалось, фонари зажигались позже или гасли раньше, и тогда видны были звезды. Я запомнил с детства: небо, которое мы видим, — всего лишь воспоминание: иные звезды погасли, иных уж нет, а те далече, и все они, весь планетарий, сейчас уже изменился, каждое светило на самом деле не там, где мы его видим, все вранье, обман зрения, снова действительность и факты не совпадают, мы постоянно находимся под небом, которого нет.

Молчаливая величавая флотилия судов плыла за окнами.

— Мы тоже на корабле, — сказал я ей.

Она посмотрела на флотилию.

— Женщина на корабле — плохая примета.

— Волею судеб я отбил тебя у пиратов и везу в своей каюте на твой родной остров.

— А ведь мы и вправду на островах.

— Я думал, острова в конце Петроградской: Елагин, Каменный, Крестовский.

— Ленинград расположен на островах, — сказала она, — сначала, в петровское время, их было больше ста. А теперь сорок пять.

— Что же они, под воду, что ли, уходят?

— Засыпают ненужные каналы и протоки, делают перемычки, некоторые из островов сливают воедино, мне отец рассказывал.

— То есть мы живем на островах и не замечаем этого?

— Мосты-то замечаем. Хочешь, посмотрим на карте в кабинете? Я все равно пойду на кухню. Я хочу есть. Где твой халат?

Мой халат валялся на полу у кровати.

Мы не сразу дошли до кабинета, застряли, потому что некоторое время целовались в прихожей.

— Видишь, сплошные острова.

— Прекрасная островитянка Настасья.

— Даже дважды островитянка: мама ведь японка, а Япония — государство островное. Кюсю, Хонсю, Сикоку, Окинава, Хоккайдо.

Я разглядывал карту Петербурга, которую видел впервые.

— Целый архипелаг.

Она пришла в восторг, захлопала в ладоши.

— Мореплаватель, твой корабль достиг архипелага! Мы его открыли! Это открытие века.

— Т-с-с! Это наша тайна! Мы его открыли, он принадлежит нам, мы поплывем от острова к острову, исследуя их, побываем на каждом малюсеньком островке, никто не узнает, что теперь мы — жители архипелага... а как мы его назовем?

Она призадумалась, но только на минуту.

— У него уже есть название! Все его знают — его не знает никто! Архипелаг Святого Петра!

Мы пили легкое грузинское вино, кажется «Чхавери», ночные грозди черного винограда прятались в ночной листве. Голодные, как волк с волчицей, преломили мы хлеб, посыпали его тертым сыром. Зеленоватые морские воды замерли в метафизическом всплеске на картине Айвазовского; богиня любви, Венера, возникшая, как известно, из пены морской, соединила нас воедино в стихии своей, превратила в островитян; в первую нашу ночь мы стали обитателями архипелага Святого Петра.

— Мы на каком острове находимся?

— Тут полно безымянных островов.

— Так не годится. Маленькие пусть остаются без имен, а большие поименуем лично — и начнем с того, на коем пребываем сейчас.

Она сидела нога на ногу, розово-золотое колено в распахнувшемся шелке, маленький атолл в водной зеленце. Я сказал: мы находимся на острове Настасьи, ей не понравилось, мы поспорили, мы препирались в пятом часу утра, ловцы жемчуга, искатели приключений.

— Я хочу спать, — сказала она.

Она хотела, я хотел, мы хотели; «мы» уже существовало, существовало и «хотеть»; настало «спать».

— Остров Ночной, — пробормотала она, засыпая.

— Да, — отвечал я.

«Остров Ночной отделен от прочих островов Зимней канавкой, Мойкой, Летней канавкой и Невою. Зимняя и Летняя канавки иначе именуются каналами. Река Мья (Мойка) местами служит водопоем для крыс, бродячих собак и бездомных кошек.

На острове есть множество маленьких капищ Венеры Ночной, Venus N.».

Настасья против последнего предложения возражала, но я его оставил. И еще приписал:

«Ночами жители острова любят окатывать друг друга водой».

— Нетипично, — сказала Настасья.

«Остров Ночной — один из прекраснейших островов архипелага. Главной достопримечательностью его является ночь. Она особенно прекрасна, когда Царицын луг, он же Марсово поле, зарастает сиренью, потому что в момент цветения сирени ночь светла.

Бог войны, Марс, произведен на острове Ночном в чин фельдмаршала и в виде памятника постоянно собирается покинуть остров, перейдя Каменноостровский (он же Кировский) мост.

Именно на Ночном находятся три прекрасных дворца, и в одном из них является счастливцам редким главное привидение архипелага — Зимний сад. По Царицыну лугу бродят еще два привидения — две юных утопленницы, а на берегу Невы иногда белой ночью можно увидеть на тихом, променаде убиенное царское семейство».