«Таврический остров — самый большой из островов архипелага. Его южный берег омываем Обводным каналом, северный — Фонтанкой и Невой; восточный — Невою, западный — Введенским каналом. Незначительный участок береговой полосы на юго-востоке отделен рекой Монастыркой от Монастырского острова, примыкающего к Таврическому.

Единого образа, цельного запоминающегося лица у Таврического острова нет. Он разнообразен и этим странен.

Часть побережья занимают бедные и дикие районы фабрик, уродливых и нищих строений; сие относится к набережной Обводного канала, на которой поздними вечерами и ночью так неуютно; а также к прилегающему к ней фабричному району набережной Невы».

Я возражал против названия «Таврический»; названий тут могло быть сколько угодно более подходящих; но Настасья стояла на своем. С островом связаны у нее были детские воспоминания, она ходила в Таврический сад со своей любимой дальней родственницей, «настоящей красавицей», как выразилась она, выгуливать пса. Они брали с собой бутерброды, ели их на скамейке у пруда. Пес принимал участие в пикнике; крошки доставались птицам. Во времена детства Настасьи детей учили кормить городских птиц; у нынешних старушек, вечно посыпающих газоны и дворы из мятых кулечков драгоценными крошками, перемешанными с остатками недоеденной жучками крупы, детская привычка. Голуби и воробьи, надрессированные ими, узнают то ли птичниц, то ли их кульки.

«Основной сад острова, вкупе с находящимся в саду дворцом, давший острову имя — Таврический сад, принадлежал некогда светлейшему князю Потемкину-Таврическому. Вторая фамилия князя как бы нарицательная, псевдоним в честь побед на Черном море, связана с Таврией, Тавридою. Возможно, в честь фамилии в оранжереях княжеского дворца выращивались персики, виноград, ананасы и дыни.

В Таврическом дворце находился один из зимних садов архипелага. В отличие от потемкинских садов, схожих с потемкинскими деревнями, сады Таврического дворца — и собственно Таврический, и зимний, и оранжерейный — глубоко натуральные, оседлые, долговечные.

Во время путешествий Потемкина, как известно, впереди ехал англичанин-садовник с группой помощников, значительно опережая основную часть княжеского кортежа. С невероятной скоростью на месте ожидавшегося привала разбивался английский сад. В саду посажены были деревья и кусты разных габаритов, усыпанные песком дорожки обрамлялись цветами. Если князь задерживался дольше чем на сутки, увядшие растения заменялись другими, свежими.

Кто знает, не обязан ли отчасти архипелаг Святого Петра своим главным привидением этим эфемерным садам Потемкина-Таврического? Не их ли образы витали, как души мытарей, в его натуральных оседлых садах?»

— Глупости, — сказала Настасья. — Если бы после революции не погибли все зимние сады города из-за разрухи и варварства, не было бы и призрака.

Многие ее суждения казались мне невероятными, даже пугающими; постепенно под влиянием ее слов стали происходить тектонические сдвиги, перемены в моем клишированном сознании кроткого юного пионера, который, хоть и кроток, всегда готов.

— Хотя, — продолжала она задумчиво, — может, отчасти ты и прав. Мне не нравится светлейший князь Потемкин-Таврический. Таврический князь потемок, светлейший. Он вполне мог устроить тут какие-нибудь турбуленции, возмущения, пертурбации времени и пространства на века. Самодур с сатанинским обаянием. Мне мила только любовная записочка, написанная ему царицей: «Милый князинька, завяжем все наши обиды в узелок и бросим их в пролуб».

Меня приводило в восторг, что Настасья — наполовину японка (или на четверть? — я не расспрашивал). Прежде я абсолютно не интересовался Японией, я только и знал: Япония на островах, было две войны с Японией, не считая интервенции на Дальнем Востоке, самураи делают харакири, гейши сидят в чайных домиках, как Чио-Чио-Сан, все население поголовно претерпевает сезон дождей, потаенно трепеща перед цунами. Теперь случайное упоминание о Японии в разговоре — на службе ли, дома ли у родных, в компании ли, даже по радио — заставляло меня смутиться, покраснеть, напоминало о романе с Настасьей, наполняло абсурдным счастьем, каким-то образом сближало нас с ней еще и еще. Я взял в библиотеке стихи Басё, антологию японской поэзии, «Маньёсю», учил наизусть танки и хокку.

Каким-то загадочным драгоценным приобретением представлялось мне то, что она не совсем русская, немножко марсианка, с нездешним разрезом глаз.

— А в ушной раковине, в ракушке розовой твоей, — шептал я ей, — у тебя, случаем, не шумит Тихий океан? В этом вот ушке розово-золотом? Не сквозь шум ли тамошней океанской волны слышна наша российская болтовня?

— Ну-у, — шептала она, — папенька-то очень даже тутошний, со Средне-Русской равнины, слышен звон бубенцов издалёка.

— Ты потому такие бранзулетки надеваешь, чтобы звон бубенцов? Колокольчик динь-динь-динь?

— Звон колокольчика, — назидательно говорила Настасья, — отгоняет злых духов.

— Вот оно! Пока с колокольчиками на тройках летали, держались кое-как, бесам полной воли не было.

— Ты «Бесов» Достоевского читал? — спрашивала она сурово.

— Нет, — сознавался я. — Только «Бесов» Пушкина. Мчатся бесы, вьются бесы. Ну, пошел, ямщик, нет мочи.

Настасья покуривала. В другой меня бы это раздражало, я тогда не курил; но то была она, и я терпел. Иногда я брал сигарету из ее золотистых пальцев с кольцами — и в кольцах узкая рука! — гасил, выбрасывал, говорил: «Не будет из тебя путной гейши».

От нее пахло горьким розовым маслом и лавандой, она ими душилась, умащалась ими чуть-чуть; запах сводил меня с ума, но пуще того сводил меня с ума ее собственный запах экзотического маленького зверька тропических лесов, особенный, не слабый и не сильный, ни с чем не схожий, — только ей принадлежащий. Всю последующую жизнь я терпеть не мог шлейфных ароматов, которые волокли за собою по грязным тротуарам, обшарпанным лестницам, автобусным ступеням дамы и дивы; меня тошнило от их французских духов, шибающих тленом и прахом недоразложившихся слащавых вампирок и мелких ведьм.

«Кроме Таврического сада, на Таврическом острове есть сады Юсуповский и Монастырский (Семинарский); Итальянский сад был огромен, но не сохранился, как не сохранились множества садов при особняках, например за домом Радищева на нынешней улице Марата; имеются еще оранжереи, сад смолянок на берегу Невы, яблоневый сад Водоканала, в пространство которого вошли остатки огромного сада князя Потемкина, простиравшегося до берега реки Ню».

— Чем ты меня приворожила, так это родинкой на плече.

— Всякий грамотный знает: родинка на плече — отметинка чертова когтя.

— Я неграмотный.

— Мог от грамотных услыхать.

Мы садились на пристани у Летнего сада на наш белый пароходик, он довозил нас до пристани возле Смольного, перед Охтинским мостом. Мы спускались к воде, где был дикий берег, дикий брег, не закованный в гранит, галька, песок, узкая полоса дикого брега, заканчивающегося невысокой крутой стенкой «высокого берега», и тихо шли в сад смолянок.

То был не единственный дикий берег города. Однажды, дойдя по Фонтанке до Невы, пошли мы не налево, в квартиру Настасьи, а направо, к Литейному мосту, заговорились, миновали мост, рассеянно шли и шли, болтая, как всегда, невесть о чем, — и добрели до провинциальной части побережья со штабелями досок, баржами, песком, почти безлюдной, где пахло опилками, смолою, дёгтем, краскою, рос татарник, лопухи, пырей; мы целовались там, словно мастеровой с прачкой. Место это подействовало на нас самым странным образом, мы бы легли на песок в лабиринтах дощатых, если бы заморосивший дождь нас не прогнал.

«Доминирующей отметкой высот Таврического острова является призрак непостроенной колокольни Смольного собора, автор Бартеломео Растрелли, Варфоломей Варфоломеевич, см. фотографии макета, а также реестр Веригина».

Когда она отворачивалась, превращаясь в силуэт контражуром на фоне оконного стекла, спиной к комнате, в которой мы были вместе, к кровати, где становилась она моею, — что видела она в окне? Только ли ночные флотилии? Только ли Петропавловскую крепость? Иногда мне казалось: расступается тьма, просторы расступаются под взором раскосым ее глаз, огибающим земной шар; видит она и залив, и море, и Атлантический океан, а может, минуя Северную Америку, и Великий океан, и владения микадо. Я подходил к ней, останавливался, не решаясь взять ее в эту минуту за плечи. Пауза длилась бесконечно.

— Ну, что ты? — спрашивала она наконец. — Чего тебе?

Я знал: сейчас глаза ее полны слез, я ее не понимал абсолютно.

— Мне бы Настасью Петровну...

— Они вышотцы, — отвечала она, утерев украдкой глаза, — когда будут, не сказали, — и поворачивалась ко мне с улыбкою.

«Климат Таврического острова неровный, резко островной».

— Бывает только резко континентальный, — возразила Настасья.

— Значит, и резко островной бывает. Если есть домашние хозяйки, есть и дикие.

«На острове Таврическом находятся два вокзала — Московский и Витебский, а также четыре станции метро. Между вокзалами и Обводным каналом стоят обшарпанные дома, живет бедная и сомнительная публика. Старинный разбойничий район острова находился напротив острова Летнего в лесах, начинавшихся на берегу Безымянного Ерика. Бандитский район нового времени переместился на Лиговский проспект и прилегающую к нему набережную Обводного канала. При Анне Иоанновне и Елисавете Петровне полиция приказывала владельцам угодий при Фонтанке (в частности, графу Шереметеву) вырубать леса, дабы разбойники не могли в них прятаться и нападать на прохожих. Грабежи в те поры случались даже на Невской першпективе.

В петровские времена вблизи разбойничьих лесов стояли чумы самоедов, пригонявших зимою оленей из Кеми; жители архипелага любили зимой ездить на оленях, перебираясь с острова на остров не столько по мостам, сколько по скованным ледоставом рекам, каналам и заливу».

Не столько Привокзалье, сколько Завокзалье, тяготеющее к Обводному, в обоих случаях — и за Московским, и за Витебским — показало нам изнанку городской жизни. Бедность, запущенность, грязь непролазная, обшарпанные стены, на коих в качестве граффити красовались однообразные матюги, словно местные жители начали грамоте учиться по специальному букварю матерщины и не продвинулись далее трех первых страниц, на которых, видимо, нарисованная в соцреалистическом стиле барышня легкого поведения говорит: «Хи-хи!» (или: «Ах!»), а алкаш, хватив из бутылки заместо водяры керосину по нечаянности, вскрикивает: «Уй!» — «У-у!» — воют на луну, севши в кружок, серые волки; «Ух, ух!» — ухает изображенная кое-как художником-урбанистом полусова-полуфилин.

Казалось, мусорные бачки всего мира собрались тут в унылых дворах; не поместившиеся в бачках отбросы украшали сорную траву и истомленную грязью почву.

Настасья оказалась в таком дворе впервые в жизни, она пребывала доселе в другом слое: классов ведь в Советском Союзе не имелось, бесклассовое общество, народ и партия едины (в чем-то, должно быть, да); однако наличествовали слои (о них напоминали нам фильмы, в киношных играх действовали гадкие киношные профессорские жены-бездельницы, помыкавшие молодыми домработницами, а также подлые деятели искусства или профессорские сынки, оных домработниц соблазнявшие; в конечном итоге домработницы, хлопнув метафизической дверью, удалялись на метафорическую фабрику и в последних кадрах, влившись в коллектив, с просветленными лицами повязывали косынки и поправляли пояски на рабочих халатиках, символизирующие невинность, а их женихи, нормальные рабочие парни, простые, безо всяких этаких глупостей, бросали курить, пить, задираться, материться и путаться, шли на рабфак, увлекая за собой невест). Я, в свою очередь, ничего подобного не видал в Валдае, а в городе маршруты мои тоже ограничивались перемещениями между школой, домом родственников, академией, кинотеатром, иногда тропа пролегала в сторону музея, и на моих привычных стежках все было как в кадрах кинохроники, киножурнала «Новости дня», то есть нарочито прилично.

Недоумение перед непристойной новизной бытия загнало нас в клочок замкнутого пространства, бесстыдно замурзанного и безобразного; человеческая рука трудилась тут без устали с целью испортить, испоганить, запачкать, разорить, разрушить, замусорить, загадить вконец. Пока стояли мы, озираясь, незваные пришельцы, дивясь открывшемуся нашему взору уголку, аборигены решили составить нам компанию.

Их было несколько, все в кепарях, со схожими походками, районные хулиганы нехорошего района, нехорошие мальчики, почти доросшие до плохих дядек, бывшие двоечники-троечники, второгодники, гордость спецшколы, украшение РУ, ФЗУ или ПТУ, еще не совсем блатари, уже приблатненные. Вид наш, должно быть, раздражал их, особенно Настасьин, неприятно поражал, как нас — вид их двора. Возможно, они пребывали под винно-водочными парами, наркотики тогда еще в моду не вошли. Они совещались под аркой, ведшей на набережную канала, гулкий свод улучшал дикцию, усиливал звук: ё, ля, три рубля, кончай физдепеть, пошли. Четверо закупорили арку, трое двинулись в нашу сторону, ухмыляясь, с текстовками в гнилых зубах. Я шарил глазами по утилю и помойкам, подыскивая железный прут, булыжник (оружие пролетариата), недобитую бутылку, лихорадочно прикидывая, что лучше: скакнуть в низок, в спуск перед запертой на вековой ржавый замок подвальной дверью, толкнув туда вначале спутницу мою, дабы оборонять лестницу из пяти ступеней, или отойти, отступить к забору, через который, в случае чего, можно стегануть незнамо куда; в любом случае круговая оборона исключалась, что и требовалось.

Собачий раздался лай, распахнулась в углу двора парадная.

— Кто это тут у нас расшалился? — произнес под аккомпанемент лая тенорок с присвистом (из-за двух отсутствующих передних зубов, как выяснилось). — Кому это не живется? Кто это в Колином дворе, век свободы не видать, а также сигарет с водочкой, Колиным клиентам кислород перекрывает?

— Коля, говорила я тебе, — вступило хрипловатое прокуренное сопрано, — мальчикам с пятого этажа после двенадцати отказывай, они в который раз возникают.

Трое подходивших к нам двинулись обратно к четверым под аркою.

— Дык, Коля, — примирительно сказал один из них, — у них, глядь, на лбу не написано, что они твои клиенты.

— Ох, неужели они поссать сюда зашли? Раз тут, значит, мои.

— Ну, Коля, ля, три рубля, ну все, — виновато сказал второй.

— Коля, ёлы-палы, ты чего, мы ничего, — сказал третий страстно, — мы закурить у фраера хотели попросить, ё-мое, и абзац.

— У Коли, — назидательно промолвил Коля, — свой закон ночной: хочешь водку пьянствовать — учись вести!

Хулиганы дружно ретировались, и мы под лай собаки стали благодарить спасителей своих.

— Если честно, — сказала Настасья, — мы, Коля, не ваши клиенты, мы сюда невзначай заглянули. Просто так.

— Я так и думал, — отвечал Коля, теребя редкую шкиперскую бороденку цвета соломы. — Но теперь я вас лично приглашаю. Милости просим в вечернее и ночное время. В любом составе. У нас тут заведение. Вроде клуба. Или салуна. Называется «У Коли». Спиртные напитки, пиво, курево, закусь с вечера до утра. Но главное — не это. У Коли каждый делает, что хочет. Свобода. Так что я вас пригласил свободы вкусить.

— Как это — что хочет? — поинтересовалась Настасья.

— Кто хочет — пьет, кто хочет — в карты играет, парочка может переспать, можно попеть, погадать, пройтись колесом, сплясать нагишом и так далее согласно вашей фантазии и устремлениям.

Собака изнемогала от лая, они позволили ей уволочить хозяйку под арку, откуда бежавший рядом с хозяйкою собаки Коля и крикнул нам: «Квартира шесть!»

«Одна из воображаемых широт Таврического острова является его духовной осью. На противоположных концах оси расположены Смольный монастырь с садом смолянок и Витебский вокзал, то есть шум и тишина. Остекленный ресторан Витебского вокзала напоминает оранжерею. Сад смолянок — самое тихое место острова, и иногда мелькают там еле различимые привидения воспитанниц Смольного института; крылышки их белых передников напоминают крылышки мотыльков. Сад смолянок прекрасен и погружен в запустение: его почти никто не посещает. Вокзал прибран, сквозь него идут толпы».

В некоторые ненастные дни Настасью охватывала тоска. Тоска зависела от направления ветра и от его скорости.

— Есть ветер, при котором мне плохо с сердцем, да и на душе так нехорошо!.. Я никогда не могла запомнить его направление и название. Не уверена, что речь идет о норд-осте.

— Ты фантазируешь, так не бывает.

— Бывает. Когда-нибудь при таком ветре я умру во сне, как тайский рыбак. Временами среди тайских рыбаков бушует эпидемия непонятно чего. Температуры нет, чувствуют себя отменно. Молодые, полные сил люди умирают во сне от остановки сердца. Ученые пока не могут ничего понять.

— Может, они гибнут после улова отравленной рыбы?

— Рыбу едят все, а умирают одни рыбаки.

— Может, их баркасы попадают в какую-нибудь радиоактивную зону?

— А при чем тут ночь и сон? Нет, все дело в духах. И ветер, при котором мне плохо, не мой. Он полон духов, враждебных мне.

Я слушал ее снисходительно, глупый взрослый перед мудрым ребенком. Постепенно мне открылось, что не след проявлять к ней снисходительность, она чует острей меня, почти провидит, но речь ее дикарская, женская, полна дýхов, иных метафор, коих мой грубый слух не воспринимает, словно ноты индокитайской удлиненной гаммы или безразмерной длины гаммы сирен, включающей ультра- и инфразвук. В конце концов я приноровился и невидимыми жабрами стал ее кое-как понимать. Невидимыми, извините за выражение, жабрами души.

Теперь я отличаю людей, любивших и любимых, от прочих; первым дано понимание мира. Вдвоем любящие мужчина и женщина воистину непобедимы; видимо, боги пантеонов типа японского ревнивы и следят за тем, чтобы настоящих мужчин и женщин было так мало. Ибо сие колеблет могущество божеств.

В один из ветреных дней, выждав вечера, ближе к воробьиной ночи, Настасья поднялась с постели, села у старинного зеркала. Она вглядывалась в отражение свое, и словно изображения многочисленных красавиц, за десятилетия оставшиеся в разных временных слоях зеркальной глубины, подпитывали ее красотою; лицо ее неуловимо менялось. Она подрумянила побледневшие щеки, потерла брови (между бровями в морщинке залег сумрак), мы вызвали такси и поехали к Коле.

Направление ее нелюбимого ветра определялось легко, поскольку вода стояла высоко, реки и каналы приготовились к наводнению. Город наполнился дополнительными звуками: громом кровельной жести, скрипом висячих фонарей, тревожным шорохом и шелестом листвы, выметенной из садов, скверов и бульваров на тротуары и мостовые, гулким эхом продувных арок, завыванием чердаков, хлопаньем рам подчердачья, брызгами и звоном разбивающихся стекол, осыпающих двор «колодец» каскадом осколков.

Как-то в нынешней моей жизни гражданина материка (теперь я с полным на то правом мог бы издавать газету или журнал «Континент», да кто ж, кроме жуликов, может нынче что-то самостийно издавать? В жулики и шулера мне к старости лет подаваться было не с руки, я и не мечтал) занесло меня на один из островов на выставку под названием «Путешествие на остров Цитеры», то бишь на остров любви. То была «эротическая выставка» с размахом, она тут же вылетела у меня из головы, я теперь был искусствовед free lance, как, впрочем, и прежде, и ничего лишнего в голову не брал. Запомнилось мне только название одной работы: «Ветер срывает все одежды». Японская метафоричность авторов «Маньёсю» померещилась мне. Да, есть ветра (к примеру, ветер времени, коим мы все уносимы), срывающие все одежды (предварительно превратив их в охапку летящих складок), есть лакмусовые дожди, смывающие любой макияж, от боевой раскраски фразеологии до... ну и так далее, это уже тема для эссе.

Нагой человек на ветру.

Слово «нагой» напоминало мне загадочного Исиду Нагойю из Настасьиных снов.

Песню «У природы нет плохой погоды» еще не написали. Потом ее напишут, и не худо было бы хоть кому-нибудь выступить с предложением петь ее по радио во время цунами, землетрясений, наводнений, ураганов и извержений вулканов для поддержания (духа?..). Мы летели в ночном такси, с сухим треском разрывая невидимую парусину наполненного ветром воздуха, то попутного, то встречного, то бокового, смотря по улице или переулку. Фонари, подвешенные на проволочных расчалках, качались с жестяным бряцанием, свет метался, его отблески в сердцевине нашего авто казались явно корпускулярными, хоть и несомненно волновыми. Из многообещающих волн состояли и Нева, и Фонтанка, и Обводный. Неуютно было в мире в ту ночь.

— Интересно, — спросил я Настасью шепотом, — что делают призраки в ветер? Особенно ночью?

— Не спрашивай, — шептала она в ответ, — не спрашивай, не думай о них, страшно.

— Может, ветер поднимает их на крыло и они кружатся с осенними листьями? — не унимался я.

Маленькой рукой в черной кружевной перчатке она закрыла мне рот.

Но в безудержном юношеском воображении моем они уже летели, перехлестывая в реальность, из инобытия в бытие. Я почти видел их.

Мы пересекли Колин двор, я прижимал к себе ее теплый локоток. На шестом этаже полыхали светом окна — все прочие стекла отражали тьму, отсветы фонарей, а также все, пролетавшее мимо, включая листья.

— Есть еще третий большой призрак, сейчас я видел три главных призрака архипелага.

— Ты их видишь? Ты шутишь? Что за третий призрак?

Кто-то шел за нами. Мне стало не по себе.

— Противный призрак. Люди дерутся. Мрачное нечто.

Идущий обогнал нас и остановился.

— Да лавра это, лавра Вяземская, — послышался голос Звягинцева. — Молодой человек, вы натуральный медиум. А про лавру в Лектории говорили, помните? О, кого я вижу! Здравствуй, Несси!

Он поцеловал Настасье ручку.

— Звягинцев, — она, судя по всему, была рада-радехонька, увидев его, — да никак ты к Коле идешь?

— А вы думаете, — коллекционер глядел на нас с неприкрытым любопытством, но не без удовольствия и определенно без осуждения, — вам одним неймется? Во-первых, я иногда страдаю ночью бессонницей, а днем впадаю в спячку; во-вторых, меня даже призраком свободы помани, я тут же побегу по снегу босиком, а Коля гарантирует на ночь свободу действий; в-третьих, народ тут бывает пестрый, чего только не говорят и не вытворяют, а я ведь любопытное животное с улицы Зверинской; вдруг что для коллекции своей, в-четвертых, отрою.

— Животное Звягинцев, — сказала Настасья, звеня тонкими серебряными колечками семи браслетов своих, — является славной достопримечательностью острова Койвисари, — она очень даже похоже имитировала нудный, без интонаций, голос экскурсовода, — ест все, но мало, пьет все, но много, для коллекции ловит в несуществующей шерсти несуществующих блох.

Колина квартира напоминала мастерскую художника тем, что сотворена была из чердака, отличалась протяженностью, обилием комнатушек, длиннющим коридором с окнами от пояса до щиколотки. Народу было много, все старались вести себя свободно, делать что угодно, веселиться от души. От великих стараний не всегда и выходило, поэтому многие граждане робко выкаблучивались — сами ли перед собой, друг ли перед другом. Для вящего освобождения, борясь со скованностью, робостью, застенчивостью, несвободой, неумением общаться, вообще с комплексами, — пили да выпивали, покуривая.

— Водочка, — держал речь Звягинцев, почти завсегдатай Колиного заведения, — это наше российское средство общения. Не случайно любимые ключевые слова забулдыжек: «Ты меня уважаешь?» — «Я тебя уважаю!» «Столичная» — о, какое название! Прочувствуйте диктат демократического централизма — неиссякаемый источник диалогических и монологических клише! Я алкоголика по обилию водочных формул узнаю. Каких? А вот не скажу. Секрет коллекционера. Собирайте сами. Немножко внимания — и они ваши, во всей их однообразной дурости простенькой химии проспиртованной мысли. Встаньте, дети, встаньте в круг, ты мой друг, и я твой друг!

Распевая сию песенку из кинофильма, неслись, взявшись за руки и припрыгивая, по длинному коридору в полном упоении, знакомые, незнакомые, полузнакомые граждане ночи.

— Знаешь, ты кто? — говорил подвыпивший человек с легким акцентом даме под мухой в маленькой шляпке с вуалеткою (шляпку она почему-то не снимала с вечера до утра, видимо, для красотищи: так хотела). — Ты — исчадие социалистического строя.

В поисках туалета брел я по нескончаемому коридору с дощатым полом; попались мне два пьяных в дымину мужика, сидящих на полу, занятых интеллектуальною игрою.

— Хрен с ней, с лошадиной фамилией. Играем в лошадиное имя.

— Как это?

— Ну, я говорю, например: «Концепция», а ты: «Полемика». Лошади такие.

— Понял.

Когда я проходил мимо, были в ходу Конверсия и Инфляция, когда шел обратно, неслись неверным аллюром Телепатия, Сублимация, Стагнация, Серия, Маргиналия и Конвульсия. Один мужик знал слова посложнее, другой попроще.

— Усложним игру. В лошадином имени первая буква должна совпадать с первой буквой имени отца или матери, а первая буква второго родителя должна просто присутствовать.

— Как это?

— Стагнация от Сидора и Гамадрилы.

Они ржали, как лошади, прямо покатывались, жеребцы, радуясь общению, средству общения, знакомству, свободе и игре.

— Декрет от Демагога и Конституции! — Их хохот грел мне затылок.

— Инерция от Импотента и Революции! — неслось мне вслед.

Исчадие социалистического строя — сквозь вуалетку неснимаемой шляпки светили огромные серо-голубые фары, просматривался вздернутый носик; маленькие пухлые губки в отчаянной алой помаде оказывались уже за пределами вуалетки; с Настасьей премило болтали; кажется, они хотели обменяться адресами, Настасья достала было записную книжку, тщетно ища, чем записать; тут за ее плечом возник человек, положивший на журнальный (он же обеденный) столик перед нею красную авторучку. Настасья некоторое время, замерев, глядела на авторучку, возник — стоп-кадр, пауза длилась дольше, чем полагалось по сценарию. Наконец Настасья подняла глаза на услужливого посетителя.

— Рад быть полезным прекрасной Тэсс, — вымолвил тот с полупоклоном.

Тень скользнула по лицу ее, тень от облака, летящего над полем и лугом, я часто видал такую тень в детстве, когда шел за ягодами или за грибами за Балашовку. Но тень облака не проследовала своим путем, а так и осталась на Настасьином лице. У нее чуть опустились плечи, вся эйфория ее улетучилась, испарилось веселье, моментально возникли синяки под глазами — передо мной сидела другая женщина; кажется, я едва ее знал.

— Спасибо. Вот уж не думала вас тут встретить.

— Так и я не ожидал, никак не ожидал. Какими судьбами?

— Ветром занесло.

— Вроде ветер ваш нелюбимый. Обычно вы от него дома прячетесь.

— Странно, что вы помните, где от чего я прячусь.

— Что ж тут странного? Даже отчасти ответственность за вас ощущаю. Всегда все про вас помню. Давайте мы вас домой отвезем, время позднее, места глухие, ветер сильный, вам пора.

— Мы? Вы, как всегда, с Жориком?

— Само собой. Я, как всегда, с Жориком и на машине. Поехали.

— Нет необходимости. Меня проводят. Я здесь не одна.

— Вот как.

Я почел за лучшее подойти и встать с ней рядом. Человек с красной авторучкой посмотрел на меня — сперва оценивающе, потом с легкой усмешкою.

— Я понял. Но Жорик и машина безопаснее. Места глухие, говорю я вам. Мы поможем и молодого человека подвезти.

— Благодарствуйте, — отвечала Настасья, сузив и без того узкие глаза и раздувая ноздри, — я никакой опасности не ощущаю. Не хотите ли вы мне авторучку подарить?

Он засмеялся:

— Она бракованная. А телефон записать можете.

Телефон она записала. Дама с вуалеткой повисла у Настасьиного собеседника на руке, задышала ему в лицо легким перегаром.

Он отходил с носительницей алой шляпки, за ним двинулся доселе подпиравший стенку амбал — видимо, Жорик. В дверях человека с красной авторучкой качнуло, тут только я понял, насколько он пьян.

— Да он в дупель пьян, — сказал я, — надо же, а ведь почти незаметно.

— Заметно, — сказала Настасья, — бледный как смерть. Когда пьян, всегда бледен, аж губы белеют.

— Когда я пьян, — запел он, оборачиваясь к нам, — а пьян всегда я...

Дама увлекла его в коридор, Жорик поддержал под локоть.

— Кто это? — спросил я.

Не отвечая, Настасья пошла в прихожую, молча надела перчатки, я подал ей плащ, мы пересекли замусоренный двор, ни души, бумажки и прочие помоечные детали метались под ногами, гонимые ветродуем, без устали летали; на набережной Обводного никого, лишь мы и ветер. Пройдя квартал, мы поймали такси и в тягостном молчании вернулись в ее дом, встретивший нас недоуменной отчужденной тьмою.

Я зажег бра в библиотеке, зажег торшеры и люстры, настольные лампы, ее ночник. Занавески были задернуты. Она молчала. Я зажег и свечи. Она переодевалась, усталая, отчужденная, протрезвевшая совершенно, постаревшая. Я принес кофе. Настасья вынула из ушей сережки, маленькие кораллы, отхлебнула кофе, расплакалась:

— Зачем ты зажег свет? Погаси. Пусть будет темно.

Мы уснули почти одновременно, обнимаясь в объятиях тьмы.

И почти одновременно проснулись; шло к утру, но было еще сумрачно, почти ночное освещение; одно из ночных внезапных пробуждений, толчок извне или изнутри.

— Мне снился японец, — сказал я. — Кончится ли эта ночь когда-нибудь?

— Мне тоже снился японец. Твой какой? Как снился? Расскажи.

— Я плохо помню. Слишком резко проснулся.

— Вспоминай потихоньку. По кусочку.

— Ну, ночь, — начал я нерешительно. — Дом с бумажными ширмами.

— Там, во сне, ночь? — спросила она шепотом, в шепоте ее звучал страх. — Но ведь не совсем темно, да? Фонарь горел?

— Горел. Бумажный фонарь со свечой внутри.

— Со свечой внутри, — шептала она, — бумажный лимонный фонарь. И он вышел на крыльцо.

— Он вышел на крыльцо. При свете фонаря виден был цвет его одежд.

— Пурпурно-фиолетовый, — шептала Настасья.

— Да. Под лимонным фонарем цвет казался темно-лиловым. Японец смотрел на звезды. Он говорил вслух. Я его понимал, но теперь не помню, что он сказал.

— Нам снился звездочет Саймэй Абэ. То есть Абэ Саймэй. Двойной сон, да к тому же про прорицателя, не к добру.

— Подумаешь, Абэ. Ведь не Исида Нагойя с копченой салакой.

— Она не салака. Не смейся. Не смейся над снами. Никогда не смейся над знаками судьбы.

— Слушай, он говорил: «Аматэрасу Омиками... боги из Идзумо...»

— «Ацуто, Оясиро, — подхватила Настасья, — Камо и Сумиёси...» Древнее заклинание.

— Да, мне тоже все это не больно-то нравится... — начал было я.

Она заплакала, задрожала, прижалась ко мне, взрыв ночных преувеличенных страхов, ее бессвязный шепот, она боится за меня, мы живем в опасном мире, ты не должен чувствовать себя в безопасности, в полной безопасности, нигде, ты слышишь? Нигде! Среди знакомых лиц, в праздничной толпе, будь начеку, ты такой доверчивый, ты не понимаешь жизни, ты так мало о ней знаешь...

— Прости, мне не следовало вмешиваться в твою судьбу, я не имела права, прости...

— Бог простит, — сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал полегкомысленнее и повеселее, — а также Аматэрасу Омиками и боги из Идзумо.