Хатшепсут

Галкина Наталья Всеволодовна

СВЕЧА

 

 

1

Сколько я себя помню, сколько все мы себя помним, Город не переставал удивлять нас. Впрочем, чего было ожидать от места жительства, сложившегося не на торговых путях, не на этих особых точках пересечения силовых линий рек, дорог или огнеупорных глин; нашего-то жительства место возникло железной волею одного человека, задумавшего его, измечтавшего, видевшего во снах, иногда, должно быть, и в кошмарных, — и воплотившего в явь почти насильно. С самой, надо думать, первой минуты, с момента возникновения, главная тема Города — сны наяву. Сны наяву, бродящие по кварталам вдоль порталов, по каналам неудавшимся в духе венецианских.

Итак — Город не переставал удивлять горожан, как бы переставших уже и удивляться. Так сказать, присмотревшихся. В один Новый Год, например, снега не было вовсе. Никаких следов зимы. Все — зловещее, серое; замерзшая сухая земля (лунные, в некотором роде, пейзажи) в парках. Незадолго до полуночи ветер гонял по тротуарам и мостовым (со скрежетом жестяным) сухие листья. Листья неистовствали, как лысогорские ведьмы. Мерзость была изрядная — таково, что не просто атеисту, а научному даже атеисту и лектору по распространению хотелось незаметно перекреститься.

Другой Новый год встречали мы под проливным дождем. Этому и вовсе никто не удивлялся: эка невидаль! Хлопало, капало, лило и остатки робко выпавшего ранее снега смыло к утру.

В тот Новый год, о котором веду я речь, Город предстал в таком морозище, какого более ста лет не помнила многострадальная служба погоды и газеты архивные. Дело ночью шло к сорока градусам ниже ноля по Цельсию. Лопались трубы центрального отопления. По улицам с воем и ревом проносились аварийные машины и только чинить и успевали — если успевали. Печей в домах давно уже не было; мы люди цивилизованные, газом с кухонных-то плит особо квартиру не натопишь, да оно и рискованно; жгли свечи; подтапливались приемниками, магнитофонами, проигрывателями, — всем, что имело хоть какой огонечек. Жгли свет. Дышали.

У Города, кроме всего прочего, было одно феноменальное свойство: он снился время от времени всем жителям, меняя обличья: то представлял на обозрение спящих какие-то недостроенные памятники, соборы, ступени и дворцы, то известные улицы и зданья выказывал в видоизмененном состоянии, играя цветом их и формою, то дразнил несуществующими кладами, то подсовывал потайные квартиры, где их и быть-то не могло (например, в стенке подворотни), и прочее.

Нет ровным счетом ничего удивительного, если принять к сведению вышесказанное, что в Городе водилось изрядное количество чудаков и лиц самых странных. Это в каждом городе, разумеется, российском имеет место, но в нашем процент был небывалый.

Если жили вы, к примеру, в районе Царь-волюты или Царь-цоколя (первый с гранитным цоколем в бельетаж высотою, второй — с гигантской выкрутасиной-волютой на фасаде высотой метра в три), как вам не знать городской сумасшедшей, бродившей здесь годами! С каждым годом эта седая усатая дама меняла обличье: кудряшки завивались все круче, все более лихо заламывались поля шляпок, юбка укорачивалась, пока не исчезла вовсе — в один прекрасный день дама пришла в парфюмерный магазин в потертой меховой курточке, к которой, как всегда, был прикреплен огромный букет искусственных фиалок, и в мятой комбинации; покупательницы ахнули и расступились, продавщица и бровью не повела. Сумасшедшая прижимала рукою в грязной белой перчатке к груди видавшую виды сумочку и обворожительно улыбалась.

Кто не знал старого военного врача со строевой выправкой, каждый день в течение шестидесяти лет в любую погоду переходившего Литейный мост, ведущий к месту его работы? Он переходил его и тогда, когда стал пенсионером, сухонький, с седыми усами, чеканя шаг под проливным дождем и шквальным ветром, несущим Городу очередное наводнение.

Должно быть, и я сам в какой-то степени отношусь к разряду городских чудаков, но странности мои скрытые, посторонний глаз их может и не заметить, но я-то себя знаю. На первый взгляд я — человек дюжинный, хотя и не совсем, а как бы из преуспевающих молодых людей, занимаю в настоящее время пост довольно значительный для моих тридцати с хвостиком; впрочем, обязан тому не столько или не только своим личным достоинствам, сколько положению и заслугам моего покойного отца; я женат, имею дочь, жена моя… но об этом не стоит и говорить. Иллюзий юности я уже лишился, приобрел способность вещать начальственным голосом, но, но, но… Вот в юности, к примеру, было у меня странное свойство — в состоянии алкогольного опьянения шпарить исключительно белым стихом в шекспировском духе. При этом сам стихов не писал отродясь. Не помню, чтобы и пьесами великого английского драматурга зачитывался. А шпарил белым стихом — и все! Ну, и еще одно явление имело место. С детства, с младых ногтей, иногда слышал я не те слова, которые люди говорят друг другу, а те, которые они хотели бы сказать; что называется, слышал контекст вместо текста. За столом, например, когда собирались гости, сослуживцы отца с женами и мамины подруги, и сами отец с матерью, за этим столом узкого круга людей благополучных, обеспеченных, почти интеллигентных, столом, уставленным семгой и осетриной, копченой колбасой и икрой обоих цветов, немыслимыми ракушками с заливным, фаршированными яйцами, корзиночками из картошки и прочая, столом, на середине которого красовались хрустальные одноногие вазы с фруктами и старинные подсвечники со свечами, освещающими панбархатные цветы на нарядных женских платьях и драгоценные камешки в их ушах и на их шеях, и тому подобное, — за этим столом вдруг начинал слышать я не вежливые мало что значащие фразы с вопросительными, восклицательными или утвердительными интонациями, но истинные ноты подводных, подспудных отношений между людьми, мотивы недоверия и правды, любви, зависти, страха и так далее. И неприятное это свойство сохраняю по сей день. Но в данном случае речь не обо мне.

Хотя именно я в ту морозную, захватывающую дух зиму шел вечером по одной из известных улиц нашего фантасмагорического Города, вечером, в метель и холод, в холод и метель, и остановился у черной витрины цветочного магазина, увидев на столике у окна горящую свечу.

Я здешний житель — не стоило бы и мне удивляться! Мне бы мимо пройти…

Но вернемся на полквартала назад — а по пути имею я обыкновение философствовать либо беседовать сам с собой, иногда и вслух, — и поговорим еще о Городе. Вслушаемся в реплики прохожих. Не знаю, о чем говорят в других городах. Наша любимая тема — погода. Должно быть, на Крайнем Севере, в засушливых районах такыров, в странах с сезонами дождей и цунами, в тайге, в тропиках, — словом нигде столько о ней не говорят, сколько у нас. Вот один писатель, детство проведший на юге, написал, что в столице о ней часто беседуют; у нас бы он пожил!.. Такое впечатление создается, что мы волею железной здесь расквартированы без крыши и крова на бивачный лад, открыты всем капризам и причудам атмосферы, стратосферы, ноосферы и — что там еще есть?! — что все розы ветров — наши, а уж шипы-то их в первую очередь; что пока охотник едет на оленях по снегу в мехах во всеоружии, да еще и поет, пока человек в пальмовой юбчонке на своей лодчонке утлой рыбу полноправно ловит, мы тут чуть не нагишом на чужой планете сидим и вычисляем состав воздуха, да при этом не знаем, что нас через секунду ждет. Место наше заколдованное. Мы единственный крупный город в Европе, в который никогда враг не входил. Художественно говоря, мы к Европе не вполне относимся, хотя и в Азии не состоим; мы — окно в Европу! Вы представьте, каково в окне-то сидеть! Мы больше Европа, чем сама Европа, вот беда-то! Впрочем, были и такие умники, хотели государством наш Город объявить, и так носились с этой вредной идеей, что загремели в места не столь отдаленные. С тех пор мы выделяться не хотим. Сидим себе тихо, и как бы как все. Через нас меридиан проходит. На нем собор со шпилем и обсерватория с телескопом. Мы революцию совершали — так к дворцу царскому и выбегали по ме-ри-ди-а-ну.

Итак, в тот самый год, в который многие дома стояли с черными стеклами, необитаемые, и ожидали капремонта, гляньте мельком, проходя сквозь холод, на свечу, горящую в окне пустого и темного цветочного магазина…

Но я отвлекся, опять отвлекся, ведь я о Городе говорил… Должен еще поведать вам о ряде его свойств, которые он тщательно скрывал, но они все же возникали, проступали от случая к случаю. Например, существовали кварталы тишины, гасившие звуки, словно бы вымершие, с редкими прохожими, прорехи в огромном неводе городских шумов и звуков. Дома кварталов этих отбрасывали звуковые тени. Смысла не было разговаривать со спутниками вашими на ходу, если невольно, гуляя или по делу, забредали вы в сии заповедные места.

Имелись целые районы, менявшиеся исподволь со временем, хотя никто в них ничего не перестраивал, ремонтных работ не вел и благоустройством не баловался. Наивные обыватели думали, что что-либо в этом роде происходит в их отсутствие — скажем, в отпускной период, — и не подозревали, что район мутирует сам по себе, одни дома в нем пропадают, другие возникают, подтасовываются скверы и двери, мало напоминающие предыдущие, и т. д. и т. п.

Наконец, существовали в городе уголки, снабженные неким магнитом, особым видом притяжения и воздействия, заманивающие горожан издалека, приводящие их в состояние восторга и эйфории и словно бы подпитывающие свой магнетизм этой эйфорией и восторгами.

Кроме того, Город был и Большим Театром. Все мы — актеры театра по имени Глобус или Шар Земной, как вам больше нравится! (ох, уж эти шекспировские мотивы…); но в наших местах, на наших, извините за выражение, стогнах, в наших, пардон, палестинах, — театр особый. Жить в Городе трудно; но пребывать в роли, любой роли, хотя бы и самого скромного статиста, — естественное наше состояние… а декорации! какие декорации! Вы только гляньте!

В общем, живя в столь необычной обстановке, мы притерпелись, в конце концов предались мимикрии, слились с окружающей фантасмагорией, сами стали ее продолжением во плоти; а вот приезжих мне искренне жаль! Они этого гипноза не выдерживают. Кто болеет, кто пьет, кто просто ходит как привидение, то есть как пришибленный. И правы, конечно. Быть на наших широте с долготою веселым, открытым, полным деятельности и оптимизма — противоестественно.

Естественно же здесь то, что в другом месте во веки вечные за таковое почитать не станешь.

Город славился и своими невидимыми капканами и мышеловками, умением запереть человека в собственном доме, или в чужом, или в больнице, — наглухо и надолго; гонять его годами по одним и тем же маршрутам, не давая шагу сделать в сторону. Одним словом — когда вам надоест ваш скромный городок, вы приезжайте к нам встревожиться чуток! Когда устанете спать мирно за стеной, вы приезжайте к нам — наш Город продувной…

А статуи! Видели ли вы хоть где-нибудь хоть что-нибудь подобное! Их словно ветер настиг, складки одежд развеваются, рты полуоткрыты, брови нахмурены, они все бегут, летят, спешат, без смысла и цели, гонимые ветром, аборигеном Норд-Остом!

Но в этот предновогодний вечер Город был особо хорош. Он увлекался холодом, примораживая нас к автобусным, троллейбусным и трамвайным остановкам, самые нежные и невезучие пассажиры бегали в парадняки, на батареях греться. Крыши и тротуары медленно засыпались колючими блестками, наполнявшими здешний воздух, — не иней, не снег, а как нафталин, только без запаха. Витрина цветочного магазина привлекла мое внимание, когда я проходил мимо. Я не вглядывался, так, боковым взглядом что-то не то приметил. Этот цветочный магазин проходил я часто, в былые времена даже за цветами захаживал. Витрина, всегда украшенная цветочными горшками в пышной зелени, убранная вьюнками и букетиками, коих внутри и отродясь-то не встречалось, была черна и пуста. Только самые краешки большого неправдоподобно черного квадрата тронули узоры мороза. Внутри, за витринным стеклом, на маленьком столике стояла горящая свеча. Я вжался носом в стекло и заглянул внутрь. Магазин был пуст. Прохожие бежали мимо меня, подстегиваемые морозом, никакого внимания ни на меня, ни на витрину не обращая. Я стоял, как привороженный. Во-первых, почему пусты витрины и магазин? Ну, допустим, в связи с холодами нежный товар убран куда-либо на время. Но свеча… Ведь кто-то зажег ее? В магазине угадывались мертвенная тишина и тьма. «А как же противопожарная безопасность?» — тупо подумал я, подходя к двери. Я тронул дверь, она была не заперта и легко отворилась. И я вошел.

 

2

За моей спиной осталась дверь на улицу со свежеморожеными прохожими и витрина со свечою. Ни одного цветочного горшка, ни полки, ни прилавка, ни кассы — ничего. Зеркальная стена, в которой отражалась витрина с картиной ледяного вечернего Города и моя не очень-то умная физиономия, только подчеркивала этот обезличенный серый, плохо освещенный колеблющимся огоньком свечи объем. В торцевой стене находилась дверь в глубину, в служебные помещения, где ожидал я увидеть задремавшего сторожа или сторожиху, пренебрегающую правилами противопожарной безопасности. И эта дверь открылась передо мною легко и легко за мною закрылась. Я оказался в некоем предбанничке, стены которого выкрашены были в казенно-шаровый цвет, как броня на линкорах. В тамбуре было светло от окна, подсвечиваемого окнами квартир двора-колодца. Но какая-то странность имелась в воздухе, дым, что ли, хотя дымом не пахло; туман, как в лугах по утрам… но какой, с позволения сказать, туман может быть зимой в служебном помещении? Сырости я не ощущал, так что источником этого пара, взвеси этой, вряд ли могла быть очередная лопнувшая батарея. И — полная тишина. Я стоял в нерешительности; легкий шорох, сопровождаемый движением, у ног моих вывел меня из состояния кататонии; взглядевшись, я увидел маленького серого мышонка, который ничуть не боялся меня, сидел в метре и, похоже, тоже глядел на меня изучающе. Потом мышонку, чувствовавшему себя здесь хозяином, вид мой наскучил, он повернулся ко мне — как сказать? спиной? задом? хвостиком? — и отправился по своим делам. Он шмыгнул за угол этого туманного тамбура, предбанника этого, и только я его и видел. Зато он показал мне, что предбанник сообщается с коридором или прихожей, и, чиркнув спичкой, я отправился за мышонком. Зайдя за угол я увидел длинный коридор, настолько длинный, что мне стало как-то не по себе; к тому же, вопреки законам перспективы, он не сужался там, в необозримой дали, а скорее расширялся или, как минимум, оставался таким же, как и здесь, где я стоял. И там, вдалеке, он был освещен. Так что спички мои были без надобности. Мне бы вернуться, но я пошел по коридору.

Ничто меня пока особо не настораживало, вот разве что длина, длина коридора была, мягко говоря, преувеличенной; что касается коридора самого по себе, так у нас учреждений без коридоров не бывает, у нас и квартир коммунальных без коридоров нет; а коммунальная квартира, на мой взгляд, — некий род учреждения, малая модификация, так сказать. Не знаю, сколько я прошел по нормальной — если можно так считать — части коридора, снабженной с двух сторон закрытыми дверьми с табличками, которые никто никогда не читает; но двери кончились и коридор превратился в анфиладу комнат… жилых, что ли? но я никого не встретил ни в первой, ни во второй, ни в пятой; во всяком случае, это должны были бы быть жилые комнаты, ибо в них стояли вещи, валялись одежды, имелись буфеты, бюро, платяные шкафы, этажерки и прочая мебель. И комнаты-то были очень разные… ну, как бывает в коммунальных квартирах, где справа живет скрипач, слева водопроводчик, а по центру алкоголик беспробудный. Но что-то не видел я квартир в форме анфилады. Это ведь даже не «сугубо смежные», как в объявлениях по обмену пишут, а еще того круче. В некоторых комнатах горел свет. И тишина, безлюдье. Музейно-театральная обстановочка. Декорации по Станиславскому — полная достоверность. Вот, например: шестая (или седьмая?) — огромный пузатый шкаф; в нем костюмы какие-то темные, платья женские длинные и почему-то несколько шляп с полями и со страусовыми перьями. В углу старинный туалет с огромным зеркалом, зажатым между двумя тумбами, состоящими из ящиков. На столешнице перед зеркалом салфеточка вышитая… сейчас, мне кажется, даже старушки салфеточек не вышивают; то ли время не то, то ли старушки не те; жена моя, к примеру, будем живы, не помрем, будет в старости вышивать непременно… ну, да не о том речь; а на салфеточке лежат часы, множество часов разного размера, по большей части огромные старомодные мужские часы типа брегета. И каких только там не было! Серебряные с чернью на отскакивающей крышке; позолоченные с эмалевыми циферблатами с тонюсенько прорисованными цифрами; но больше всего поразила меня тяжеленная, как пасхальное сувенирное яйцо, времен царя Гороха, фарфоровая луковица, уснащенная лепными цветами и листьями по краям, нежного бело-розового цвета. Я взял часы в руки и дальше пошел. В жизни ничего не крал, не брал, не знаю, что меня дернуло; впрочем, мысль была, идя обратно, положить на место; поиграть, вроде как взял, что ли?

В следующей комнате пахло керосином, которым, по-моему, протирали старомодную толстопузую мебель, и горела над круглым столом со слоновьими ножками огромная лампа на цепях с круглым бело-зеленым дном. Венские стулья-гнушки стояли вокруг стола. В чашках стыл недопитый чай. На кузнецовском блюде скучали печатные пряники: рыбка, Снегурочка, кот, голубь… А в комнате за этой все перевернули вверх дном. Письма и бумаги, вывороченные из ящиков письменного стола, грудами устилали пол, стол, стулья, диван; из платяного шкафа свисали комьями тряпки. Битая посуда валялась в углу. Все было почему-то присыпано пухом из вспоротых подушек, пуговицами, рассыпанной разноцветной фасолью. Стекла фотографий на стенках перебиты в мелкие дребезги. Двигаясь дальше, я поразился окнам, заклеенным, как во время войны, полосками бумаги крест-накрест.

Но конца анфиладе, похоже, не предвиделось; я шел и шел, все новые помещения встречали меня, перспектива открывалась на обе стороны внушительная. Очевидно, следовало вернуться, как подсказывал здравый смысл; но любопытство толкало меня вперед, и я стоял, как буриданов осел. Внимание мое привлек сидящий на пианино фарфоровый китаец. Я трогал его голову и плоские руки, китаец кивал головой, качал руками. Какое-то движение почувствовал я за спиной, и в момент, когда я обернулся, одна из дверей в глубине анфилады захлопнулась. Я побежал обратно, дергал за ручку, стучал, кричал — ни звука. Путь назад был отрезан. Мне стало отчасти легко, хотя я и испугался, надо признаться, сердце-то сжалось; но зато и выбора у меня теперь не было. Впрочем, подумал я, может, это и к лучшему; о выборе, между прочим, об альтернативах этих самых я часто в последнее время задумывался. Возможность выбирать, как сейчас мне кажется, часто дурные наши человеческие свойства выявляет, капризы там всякие, леность, грубость, подмену истинных мотивов мнимыми и все такое. Мне на сегодняшний день больше стали те люди нравиться, у которых выбора нет. Ну и накаркал. И пошел я вперед, теперь уже стараясь двигаться тихо, вслушиваться и всматриваться.

И вдруг там, впереди, в дали той необозримой, — да где же это я, в конце концов?! — взрыв голосов.

Слов я не слышал. Но интонации были явно повышенные, люди спорили, возмущались либо сердились, и собеседников было несколько. Я прибавил скорость, перестал глазеть по сторонам и, почти лошадиной цыганской побежкой продвигаясь, трусцой от инфаркта, даже и рот уже раскрыл, чтобы закричать: «Эй, где вы там?» — или что-то в этом роде, когда сбоку кто-то резко и сильно ухватил меня за локоть и заткнул мне рот.

— Тихо, — услышал я, — не надо кричать. И бежать туда не надо.

Из коридорного пролета, обозримого издали пространства, он втащил меня вбок, в ближайшую комнату анфилады. И тут отпустил. Мы стояли и разглядывали друг друга. Представляю себе, с каким дурацким выражением глядел я на него; он улыбнулся, но мгновенно стал серьезен. У него вообще вид был серьезный и спокойный, слишком спокойный для человека, только что втащившего меня сюда и зажавшего мне рот; от неожиданности я, по правде говоря, особо не сопротивлялся, но я не ребенок, не собачонка, не нежная девица, а самый что ни на есть мужик, так что силу ему пришлось применять, это точно.

Он был выше меня ростом, то есть значительно выше среднего, и лицо у него было тонкое, загорелое или смуглое, не знаю. Темное какое-то лицо. Почему-то я подумал, что он похож на болгарина. В детстве я долго жил в Болгарии, где работал отец (должен заметить, что родился я вообще в Веймаре), и болгар хорошо помню. В соответствии с детскими воспоминаниями, когда все кажутся высокого роста, а по контрасту со светловолосым папой, мамой, мной и сестрой, темноволосые южане представлялись почти что неграми, мулатами во всяком случае, — он был похож на них, темноликий, черноглазый, с ярко-черными короткими волосами, с бровями и ресницами, словно углем подмалеванными. У него были руки южанина, смуглые, с длинными, чуть узковатыми пальцами, с голубоватыми выпуклыми ногтями. Он был в темном осеннем плаще, не вязавшимся ни с теплой анфиладой, ни с ледяным Городом, из которого прибыл я.

Он бесшумно дошел до дверного проема — я успел отметить кошачью мягкость его движений, которая каким-то образом сочеталась с выправкой военного, держался он преувеличенно прямо, — заглянул осторожно и вернулся ко мне, руки в карманы. Б нем было что-то от животного неизвестной мне породы, он напоминал обезьяну и гепарда одновременно, этот болгарин.

— Что вы здесь делаете? — спросил он.

— Гуляю, — сказал я.

Он сгримасничал — поднял бровь, скривил губы, изобразил некое веселое недоумение.

— Гу-ля-е-те? — переспросил он. — А как вы вообще сюда попали?

Не знаю, почему, но он мне понравился, и я стал отвечать ему.

— Через цветочный магазин я сюда попал. Свеча, знаете ли, в витрине, противопожарная безопасность, ну и любопытство нездоровое.

Он покивал мне, чуть-чуть улыбаясь; улыбка у него была пресимпатичная, может быть, потому, что на лице темном зубы сверкнули, как будто кто фонариком подсветил.

— А обратно в магазин вы возвращаться не собираетесь? — спросил он с вежливой заинтересованностью, несколько наигранною.

— Я, может, и собрался бы, да там дверь закрыли. Поймал меня кто-то. Или ловит.

Он вздохнул.

— Нет, это не вас ловят. Это меня.

И пока я пытался оценить эту информацию, он молниеносно вцепился мне в руку и вволок меня в простенок между двумя весьма объемными шкафами у окна. Втиснув меня в стену, он прижал палец к губам. Голоса приближались.

Мы стояли в темноте, они прошли по освещенной части коридора, и я хорошо их разглядел. Их было четверо. Странно, но они разговаривали, а слов я не понял. Я даже не уловил, по-русски говорят они или нет, и почему-то решил, что по-болгарски. Шли они быстро и складно, не то чтобы маршировали, но так экономно и целенаправленно двигались; в них тоже, пожалуй, было что-то от животных неизвестной мне породы; но в них чувствовалась агрессия, что ли, опасное нечто, чего в соседе своем я не ощущал. А у меня на это дело особое чутье. Я опасность потенциальную в человеке шкурой чую. Это у меня тоже с детства: вот оно только через порог переступило, а мне уже ясно в общих чертах, чего от него ждать. Свойство старой цыганки. Или прирожденного авантюриста. Только не подумайте, что я какой-нибудь там экстрасенс, телепат или телекинетик. Боже упаси. Я, знаете ли, лакмус, только и всего.

Четверо эти проследовали очень стройненько. Главный, как я его понял, шел вторым. Он был чуть меня ниже, такой плотненький, большеголовый, с малоприятной физиономией; то есть черты как черты, а взгляд нехорош и рот подгулял. Глазенки такие малость оловянные, а рот как прорезь — щель, так сказать. Скважина. И сердит он был. Остальным выговаривал. Остальные трое были мальчики на подбор. Каратисты, вероятно, дзюдоисты, очевидно, супермены, само собой, и красавцы опереточные. В джинсуре, как положено, в курточках дутых и в кроссовочках сногсшибательных. Не то что мы тут за шкафами — один в плаще, другой в дубленке. И эти три мальчика двухметровых шли со своим шефом, как овечки тихонькие, и только глотали, что он говорил. А судя по глазкам и по тому, как он скважину кривил, да по нотам, которые он выдавал, ничего хорошего в их адрес сказано им не было. Да и ни в чей, надо думать. Одно слово повторялось часто, его я запомнил: «Фрага». Так они и прошли, быстренько, и только голоса дальше, дальше, а вот и дверь ту запертую открыли, закрыли опять, удалились.

Болгарин не спеша выбрался из-за шкафа; я за ним.

— Что такое «фрага»? — спросил я.

Он усмехнулся.

— Можете считать, что это я.

— Это ваше имя? Или фамилия?

Он не ответил.

— Как к вам обращаться-то? — спросил я.

— Ах, Владимир Петрович, — сказал он неожиданно, — да называйте меня… ну, хоть — Жоголев.

Я смолк ненадолго — и держал паузу. «Владимир Петрович»? Откуда он меня знает? Представился по фамилии. И фамилия какая-то странная. Ладно бы Щеголев или Жеглов. А то — Жоголев.

— Полно вам так на меня глядеть, — Жоголев полез в карман, — вот же вы пропуск обронили в комнате с брегетами; там имя, отчество, фамилия и фото ваше, Владимир Петрович. Возьмите.

Это действительно был мой пропуск. Только не помню, чтобы я его терял. Штучки факирские. Фокусы. Впрочем, если бы люди помнили, так ничего бы и не теряли, и…

— Спасибо.

— Не за что.

Мы сидели на диване и курили.

— Простите, — сказал я, — а где мы вообще находимся? Будь магазин в Петроградском районе, я решил бы, что это киностудия.

— Нет, — сказал Жоголев, — это не киностудия.

— Музей? — спросил я.

Он посмотрел на меня со вздохом.

— Нет, не музей.

— Что же это такое? Поблизости и построек-то таких нет, дворцового типа.

— Дворцового? — переспросил он.

— Анфилада — прием дворцовый, — с дурацкой многозначительностью пояснил я.

— Даже и не знаю, как вам объяснить, — сказал Жоголев. — Это… ну, вроде как царство мертвых.

«Каких мертвых? — чуть было не заорал я, выронив сигарету. — Какое царство?!»

— Государство… э-э… людей, которые как бы… уже не живут… то есть не живут, — продолжал он.

— Я и говорю — музей.

— Нет, музей — это другое. Мы… мы как бы не живем.

— И вы тоже? — спросил я, стараясь говорить нормальным голосом.

— Да, и я.

Но мертвого он напоминал мало, а на привидение и вовсе не был похож. Он сидел нога на ногу, откинувшись на спинку дивана, глядя в потолок, прищелкивая пальцами и курил.

«Как к нему обращаться? Неужели по дурацкой этой фамилии? Если бы его фамилия была Фрага… или имя… ей-богу, было бы как-то проще и понятнее…»

— Скажите… Жоголев… а почему вас ловят?

Он, по-моему, оценил мои старания назвать его по фамилии и слегка похлопал меня по плечу — почти с нежностью.

— Видите ли, — сказал он, — нам… ну, тем, кто из этого… государства мертвых, что ли…

«Что ли»?

— …нам запрещено входить в настоящий контакт с живыми.

— А со мной вы сейчас не в контакте? — перебил я его.

— Почему? В контакте. Ну да мне уж теперь все равно. Дело в том, что до вас тут… была… одна женщина…

И я опять его перебил:

— Тоже в магазин заходила?

Он ответил терпеливо:

— Нет, она вошла через другой вход.

Это меня обнадежило — другой вход.

— Так вот… эта женщина и я… мы виделись-то совсем недолго; я только встретил ее в анфиладе и проводил к выходу; но мы были с ней в контакте; мы понимали друг друга как бы без речи…

«Нерусский он все же. Болгарин, должно быть», — подумал я.

— …и чувствовали оба одновременно, что мы едины… вы знаете миф об андрогинах? Миф об андрогинах строится на… впрочем, это неважно. Я вывел ее из лабиринта, то есть из анфилады; но у нас тут ничего нельзя скрыть. Я преступил закон и подлежу уничтожению.

Он сказал об уничтожении так легко, как о пятнадцати сутках загулявший гражданин.

«Может, он сумасшедший?» — подумал я.

Но на сумасшедшего он не был похож.

— Но, видите ли, — сказал он медленно, — должно быть, из-за того, что я преступил закон, я сам изменился. Возможно, теперь у меня психология преступника. Раньше я бы не сопротивлялся аннигиляции. Я бы считал это справедливым. А сейчас я бегу. Они ловят, я бегу.

— Они это кто? — спросил я. — Те, кого я видел?

— Да, — ответил Жоголов.

— Местные власти, что ли?

— Ну, не совсем, вроде.

— На власти они не похожи, — сказал я.

— На кого ж они похожи? — он усмехнулся, сверкнул неправдоподобно белыми зубами.

— На мафию, — ответил я лихо. — Мафиози с телохранителями.

Он вгляделся в меня.

— Вы интересный человек, Владимир Петрович, — сказал он.

Тут уж я развеселился.

— Клуб «Интересный собеседник», — сказал я. — Дорогие, наконец-то я нашел время и место, чтобы побеседовать с вами. Вам не кажется, что нам надо выйти отсюда, да поживей?

— Мне кажется, — сказал он, — что мне надо вывести вас из анфилады.

— Нет уж, пойдемте вместе.

— Мне, — сказал он, — отсюда дороги нет.

Очень убежденно заявил. Я расспрашивать не стал. Он был не из тех, кого стоит расспрашивать или уговаривать.

— Скажите, — спросил я, — а нельзя ли попросту выскочить в окно?

— Это не окно, — сказал Жоголов.

Я подошел поближе. То, что я принимал за окно, действительно им являлось, если иметь в виду наличие рам, переплетов и стекол; но выходило оно не на улицу и даже не во двор, а в длинный коридор с голубоватой подсветкой, параллельный анфиладе. Бутафория. Сплошная бутафория.

— Система Станиславского, — сказал я.

— Не понял вас, — сказал Жоголов. — А, МХАТ? Москва? «Моя жизнь в искусстве»?

— Вот именно, — ответил я, — Его жизнь в нем. Реквизит у вас сугубо реалистический. Натурализмом даже отдает.

— Это не реквизит, — сказал он. — Идемте.

Он двинулся вперед, я за ним. Часы тикали у меня в кармане, и я вынул их, тяжелую фарфоровую луковицу с листьями и цветами.

— Откуда вы их взяли? — Жоголов остановился. — В той комнате с часами?

— Да.

— Вы должны вернуть их. Обязательно. Слышите?

— Я и собирался, — сказал я.

— Значит, нам надо вернуться.

— Да я один схожу, — сказал я.

— Я вас одного не пущу.

— А ведь там дверь закрыта.

— Ничего, — сказал он.

И мы повернули обратно.

 

3

Жоголов шел чуть-чуть впереди; доходя до каждой следующей двери, он замирал на минуту в проеме и, никого или ничего опасного не увидев, делал мне знак. Мы быстро проходили комнату — и опять эта пауза у порога. Двигался он бесшумно и стремительно, и теперь напоминал мима или актера балета — ни одного лишнего жеста, все плавно, экономно, как в танце. Мы вступили в пространство большой комнаты с ярко-синими обоями, завешенными множеством картин и картинок, когда он, быстро озираясь, сказал мне:

— Стойте.

Вынув из кармана портсигар, он быстро прошелся по комнате, вернулся, покрутился у стола, сказал: «Тут…» — и подозвал меня:

— Сюда идите.

Я подошел.

— Встаньте рядом со мной и не шевелитесь.

Я встал рядом с ним.

Он еще порылся в кармане, вытащил резиновую трубку с наконечниками, похожую на фонендоскоп нашей участковой врачихи, присел, разложил трубку на полу, свинтил наконечники, выпрямился. Мы стояли в круге из этой трубки — он в плаще, я в дубленке, — как в детской игре в домики или в сапожника.

— Трубку не переступайте и руки не вытягивайте. Вообще стойте спокойно. И не бойтесь.

— Я и не боюсь, — сказал я. — А что это все…

И тут я увидел, что обои потеряли яркость, поблекли, они были уже не ярко-синими, а голубыми, они выцветали на глазах. Тонкая пузатая мебель светлела, обесцвечивались картины и фотографии, выгорали обивки кресел, — все это постепенно, плавно, как в кино. Обесцвечивался дубовый паркет — кроме того круга, в котором мы находились. Я увидел, что портсигар в руках спутника моего был, собственно, не портсигар, а какой-то плоский стрелочный прибор с двумя кнопками, зеленой и красной, под остекленной стрелочной шкалой. Мы стояли лицом к лицу, и я смотрел в его угольные брови южанина, в как бы подгримированные черным края век; под глазами лежали тени, словно у человека, проведшего пару бессонных ночей. У него были чуть подпухшие нижние веки и морщины уже наметились в уголках глаз, у рта, на лбу. Голова у него была, пожалуй, чуть меньше, чем положено при его росте и развороте плеч. Микроцефал. Держался он очень прямо.

— Вы похожи на болгарина, — сказал я ему неожиданно для самого себя.

У меня всю жизнь случались приступы идиотской непосредственности, когда я совершенно не по ситуации отпускал свои драгоценные замечания, к делу не относящиеся.

Он чуть усмехнулся. И ответил, по-моему, в том же роде:

— Вы мне, Владимир Петрович почему-то очень симпатичны. Сам не знаю, почему.

Комната выцвела добела. Она стала гипсовой моделью самой себя: белые картины в белых рамах на белых обоях, визионерски белые буфет, шкаф, стол и кресла, сверкающая стерильной бесцветностью лампа с обширным абажуром, алебастровый пол — кроме того круга дубового паркета, в котором мы стояли лицом к лицу и уж не знаю, в какую игру играли, — белые занавески на окнах… впрочем, это были не окна… Белое на белом. Су-пре-ма-ти-чес-ка-я комната.

Страха я не чувствовал. То ли передавалось мне молчаливое спокойствие Жоголова, недвижно стоявшего рядом и сверху вниз глядевшего мне в лицо, то ли к этому моменту я уже настолько очумел от происходящего, что все воспринимал как должное, — сказать трудно, но я и бровью не повел, когда что-то стало происходить со снежной белизной окружавшего нас интерьера.

Сначала изменилась концентрация этого снежка, словно он малость подтаял. Потом он пошел переходить в состояние… ну, что ли, льда… но определить я не мог, состоят ли эти полупрозрачные прабабушкины буфеты и серванты изо льда с легкой, помалу тающей взвесью белого пигмента, или из желе, подобно черноморским медузам. Было у меня некое внутреннее движение — потрогать, но спутник мой тут же отреагировал:

— Не надо выходить из круга. И рук не поднимайте. Стойте спокойно. Теперь уже недолго.

Вещи таяли. Они перестали, собственно говоря, быть вещами, но еще оставались их образами, пока не исчезли совсем. Мы стояли в пустом белом объеме — белый потолок, белые стены, белый пол — на коричневом круге. Две цветные фигуры в известковом параллелепипеде. Модернистский театр. Сюр, одним словом.

А потом в воздухе стало что-то возникать. Сначала это было неуловимо. Потом я уже мог различать прозрачные голограммы, набиравшие студенистую, постепенно сгущающуюся и белеющую плоть. Комната меняла обстановку. В углу возник объем, оказавшийся сундуком — белый гипсовый сундук; у стенки появилась незаправленная белая кровать, у которой стояла белоснежная табуретка с таковыми же стаканом и будильником; с потолка на шнуре свисала непрозрачная модель лампочки. И все это помаленьку набирало цвет. Сундук оказался обшарпанным и грязно-зеленым, обои — выцветшими и грязно-голубыми, одеяло на кровати (никелированной) — розово-кисельным. Лампочка на шнуре загорелась.

Жоголов, молниеносно присев, развинтил фонендоскоп и запихал его в карман. На зашарпанном полу выделялся круг, на котором мы стояли. Только теперь я почувствовал, что у меня болят ноги, руки, шея от игры в это «замри». Жоголов всмотрелся в меня, но не сказал ни слова.

А я сказал — весьма глубокомысленно:

— Ну у вас тут и дела.

И он невпопад мне ответил:

— В разведку я… с вами бы пошел…

Как будто с акцентом сказал, слова подбирал. И засмеялся.

— На голографию похоже, — сказал я.

И тут же, идя за Жоголовым, стукнулся о железную кровать. Для голограммы она была, пожалуй, жестковата.

 

4

Я чуть носом не уткнулся в спину своего проводника, который внезапно остановился в дверном проеме. Он не подал мне знака об опасности, но повернулся, просто стоял и смотрел. Заглянул в комнату и я — из-под его плеча. В комнате были люди.

Похоже было, что здесь собираются снимать фильм из старинной жизни, но аппаратуру киносъемочную занести не успели, режиссер запоздал, а актеры, добросовестные актеры, не теряя времени даром вживаются в образ, входя в роль, создают настрой… или как там это у них называется. Герой сидел у клавесина… впрочем, скорее это была фисгармония, по крайней мере, у своего чудака-приятеля видел я фисгармонию, похожую на такую вот клавишную штуку; что касается клавесина, затрудняюсь, последний раз слышал в Филармонии в детстве, жена не любительница классической музыки, а одного меня и вовсе в концерт не затащишь.

Итак, герой сидел у клавесина, при свечах, как ему и положено, в парике, как и следует по роли, и листал ноты. Героиня сидела в кресле с книгою на коленях, наклонив голову. Похожи были они на трубочиста и пастушку из сказки Андерсена, маленькие, нереальные, шелк, кружева, пудра. Под музыку Вивальди, под старый клавесин. Наконец, он заиграл, это напоминало музыкальную шкатулку, дама наклонила головку и поворачивалась к нему, вот только движения были однообразные и затверженные, и голубые глаза ее блеснули стеклянным блеском… а ведь это кукла, мать честная, кукла в человеческий рост!

— Слышал я, сударь мой, — раздалось из-за высоченной шелковой ширмы в углу у окна, — что в зале небезызвестного камергера и кавалера на Невской перспективе некий мастер Франсуа из Парижа художественную машину показывает, которая представляет пастуха и пастушку в натуральную величину на манер оных, тринадцать арий на флейтоверсе играющих?

— И, милый, — отвечал с хриплым хохотком невидимый собеседник, — оные кавалер и дама — крепостных моих работа, и Ванька мои с Сенькой ничуть Франсуа не уступают; разве что его пара сидит под тенью дуба, на котором движутся птицы разного рода и голос свой с тоном флейты соединяют, а мои окромя кур да кукушек ни о каких птицах понятия не имеют…

Смех. И под старомодную мелодию, под этот смех мы вышли. И тут же на нас холодом пахнуло, как из погреба. Заклеенное крест-накрест полосками бумаги окно покрыто было узорами мороза… то есть это было не окно… В комнате стояла печь-буржуйка. И голоса здесь слышались, смех, какие-то шорохи, шаги, звяканье. Полное впечатление, что включили фонограмму, а актеров не выпустили. Трансляцию спектакля по радио это напоминало. Кроме аплодисментов и кашля зрителей. Их стерли.

— Морозов, неужели и ты в медицинский?

— И я, бэби.

— Да они сговорились

— Ничего подобного. Скажи, Пусси, мы разве сговаривались?

— Что-то я не помню.

Стулья отодвигали или придвигали, звяканье — вилки? рюмки? Похоже на вечеринку.

— Лидочка, ты здравомыслящая девушка, ты представляешь, что тебя там ждет?

— Что же меня такое ждет, Фербенкс?

— А-на-то-мич-ка…

— Это нас всех ждет.

Хохот. Голоса молодые. Веселились они от души.

— Я, например, прекрасно представляю Боба, вкушающего мамин пирог на столе с упокойниками.

— Прекратите гадости говорить!

— А почему мы не танцуем? Почему мы не танцуем? Поставьте что-нибудь.

Похоже, крутили ручку патефона. Вот игла зашипела.

— Тише, тише, я догадалась, кто виноват в том, что все они идут в медицинский.

— Ну, ну, и кто же в этом виноват?

— Доктор Калюжный!

Смех. Чему они так радуются, хотел бы я знать.

— Тебе бы в следователи, а ты в консерваторию, дурочка, подала!

Игла перестала шипеть и бойкая музыка наполнила пространство.

«Ла Кукарача, Ла Кукарача…» Стулья опять задвигались.

— Разрешите пригласить вас, Пусси.

— Я больше люблю танго.

— Идемте, Владимир Петрович, — сказал Жоголов.

— А потом и на танго.

— Сейчас, — сказал я.

Внезапно все смолкло. Полная тишина. И в этой тишине бестрепетный механистический голос произнес:

— Настройка. Настройка.

И снова:

— Морозов, неужели и ты в медицинский?

— И я, бэби.

— Жоголев, — сказал я, догоняя его на пороге, — а кто такой доктор Калюжный? Какая-то фамилия знакомая.

— Это персонаж из кинофильма, — ответил он.

— Что-то не помню такого персонажа. А из какого кинофильма?

— Из одноименного.

— А вы этот фильм видели?

Он засмеялся.

— Я, Владимир Петрович, в кино не хожу. А фильм… как это… довоенный.

— Понятно, — сказал я.

Мы были у цели. Шкаф с темными одеждами и шляпами начала века был по-прежнему раскрыт, а часы исправно тикали вразнобой на вышитой салфеточке. Я подложил к ним фарфоровую луковицу, как яйцо кукушки в намеченное гнездышко.

— Теперь все в порядке, — сказал Жоголев. — Отсюда ничего нельзя выносить. И брать здесь ничего не нужно.

— А что было бы, если бы я их не вернул?

Он промолчал.

Мне стало не по себе.

— Если бы не часы, вы вывели бы меня другим ходом? Если бы мы сюда не возвращались?

— Это малосущественно сейчас, Владимир Петрович. Идемте.

В следующем отсеке посередине помещения сидел вусмерть пьяный человек в тельняшке и играл на аккордеоне. Он наклонял голову, и волосы падали ему на лоб. Был он босиком и в кальсонах. Играл он подряд без пауз и переходов, песни, марши, частушечные переборы, снова песни и опять марши. Время от времени поднимал он голову и, невидящим взглядом устремясь в некую неведомую нам даль, выкрикивал поверх мелодии какую-нибудь фразу. В тот момент, когда появились мы перед ним, один в дубленке, другой в плаще, он, перекрывая марш «Прощание славянки», выкрикнул: «Я вас научу свободу любить!» После этого заиграл он «Одинокую гармонь», повесив голову и отбивая такт босою ногою. Седеющая растрепанная женщина убирала со стола селедку, винегрет, тарелки с объедками. В углу на ящике сидел заплаканный мальчик в вельветовой курточке и ел апельсин. Не выпуская аккордеона, музыкант протянул руку, выпил что-то ярко-розовое из граненой рюмки, ахнул и схватился за аккордеон.

— Ты бы хоть скушал, Ваня, чего, — сказала женщина, пододвигая к нему миску с заливным, хлеб и какие-то тарелочки.

— Кто ты есть? — закричал он грозно. — Да знаешь ли, кто ты есть и кто есть я?

Она только рукой махнула.

Он играл отчаянно, вытирая рукавом слезы, «Вечер на рейде», подпевал дребезжащим срывающимся голосом:

Играй веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.

— Пой, Нюра, — кричал он, — брось ты все это, пой!

— Я буду петь, а кто же будет со стола убирать? — спросила Нюра назидательно.

— Со стола? Со стола — это мы сейчас… Это мы можем.

Лицо его побелело, губы дрожали. Он потянул скатерть, она поползла, застучали тарелки, попадали рюмки и бутылки, и наконец все это, со скатертью и снедью, как водопад, излилось на пол. Женщина закричала, а он кричал, не слушая ее:

— Вот тебе и стол! Вот тебе и со стола! Пой, Нюра, слышишь, пой, чертова баба!

Мальчишка в углу ревел.

Ох, полным-полна, моя коробушка, Есть и ситец, и парча… Па-жа-лей, душа моя зазнобушка…

Жоголев зашагал прочь. Я за ним. Что характерно, едва мы переступили порог, звук пропал. Я даже обернулся. Нюра, видимо причитая, ползала по полу, собирая осколки, мальчишка доставал из ящика следующий апельсин, босой человек играл и пел вовсю, но все это — в полной тишине.

На нас они внимания не обратили. Словно нас и не было.

Хрупая по осколкам битой посуды и противно катающейся по полу фасоли, вздымая легкие водовороты пуха и перьев из распоротых подушек, отодвигая носком ботинка бумаги и письма, Жоголев прошел к кожаному пухлому креслу и сел. Это была комната перед запертой дверью. Я примостился у письменного стола с выдвинутыми ящиками.

— Сейчас, — сказал Жоголев. — Посидим немного.

Я разглядывал бумаги и предметы, валяющиеся на столе. Сломанная фигурка из папье-маше, ключ с серьгой замочной скважины, выдранной из гнезда; разорванные фотографии: половина женского лица с удивленным глазом, сережкой в ухе, полуулыбкой… разбитая чернильница, разбрызгавшая лиловую кровь на сукно столешницы. Я взял один из заляпанных чернилами конвертов. Адрес был утерян безвозвратно: никто, кроме знатоков, ведущих следствие, не смог бы его разобрать; зато фамилия адресата, написанная острым, отрывистым, четким почерком, читалась отлично: «Жоголеву М. М.».

Глаза наши встретились.

— Дверь я сейчас открою, — сказал он. — Собственно, этого они и ждут.

— Вы думаете, они там?

— Они знают, что я поведу вас обратно.

Пауза.

— Дверь я открою. Ни в коем случае, что бы ни случилось, с ними не взаимодействуйте. Будет драка — не вмешивайтесь.

— А вы-то как же?

— Ваше дело — отсюда уйти. Вы меня поняли? Ваше дело уйти отсюда… И… но я знаю, что вы не расскажете никому о том, что видели здесь.

— Как это — знаете?

— Точно так же, как они знают, что я вас сюда поведу.

— А почему именно сюда? — упирался я, как осел. — Вы же говорили о женщине… что есть другой вход…

— Другого входа теперь нет. Он был раньше.

— Где? — спросил я.

— Что вы имеете в виду?

— В городе… где он, этот другой вход?

Он нахмурился.

— Нет его больше. И оставим это. Сейчас я открою дверь. И когда они все будут в комнате — не в дверном проеме, а все в одной комнате — ясно? — вы должны добежать до… магазина. До места, откуда вы вошли. И выйти. Поняли меня? Быстрее соображайте, Владимир Петрович, время дорого.

— Вас понял, — ответил я фразой из приключенческого фильма.

— Ну и хорошо. Только действуйте резво, не размышляйте, не философствуйте, успеете все обдумать, когда выйдете. Договорились?

— Да.

Он достал свой портсигар со шкалой и стрелкой и двинулся по комнате, словно бы ища чего-то миноискателем, прощупывая пространство. И нашел, наконец. Встав в эту искомую точку, он пощелкал кнопками прибора-портсигара и направил его на дверь. С полминуты прошло, может быть… и дверь стала светлеть. Она обесцветилась, побелела, исчезла.

И тут я их увидел.

— Ну, — сказал Жоголев.

Мы вошли.

Шеф сидел и смотрел на нас. Один из мальчиков стоял рядом с ним наготове. Один — в дверном проеме напротив. Двое других молниеносно оказались у нас за спиной.

Шеф сказал:

— Сюда, Фрага. Идите сюда.

Все-таки Фрага.

Жоголев молча прошел вперед. Я за ним.

— Знаете ли вы, — сказал шеф многозначительно, поигрывая сверкающим кольцом на указательном пальце, — как поступают с отступниками?

Жоголев молчал.

— Наши законы святы, — приоткрыл снова сидящий свою скважину, — и преступать их не дозволено никому. Это все ваши штучки гуманистические.

Жоголев молчал. Он стоял тонкий, прямой, руки в карманах распахнутого темно-синего плаща. «Уничтожение, — вспомнил я, — сейчас они его убьют».

Он вынул руку из кармана. Мальчики сделали стойку, как собаки на дичь, а тот, что стоял около шефа, загородил его собой. Но Жоголев ребром ладони вытер щеку — и все. И я вспомнил: «Когда они все будут в комнате, вы должны добежать до магазина».

Он бросился к окну, прыгнул на подоконник. Шеф, кажется, ринулся прочь, мальчики — с криком — за Жоголевым, а я побежал вперед. За спиной моей слышался звон разбитого стекла, вопли, визг, какие-то глухие удары, шипенье, порыв горячего воздуха ударил мне в затылок. Забегая за угол в шарового цвета тамбур, я обернулся. Белое пламя полыхало в глубине анфилады, дрожал раскаленный воздух. Я рванул дверь из тамбура и очутился в цветочном магазине.

И только тогда, когда я захлопнул дверь и остановился, чтобы дух перевести, я сообразил, — с трудом, надо сказать, — что ко мне обращены лица — удивленные, вопрошающие, равнодушные, — что магазин залит светом, полон цветов в горшках, озеленен с пола до потолка, что кассирша исправно исполняет свои музыкальные упражнения на клавишах кассы, продавщица выдает покупателям по очереди букетики цикламенов, а за стеклом витринным то ли к сумеркам дело идет, то ли день такой пасмурный, и бегут замерзшие прохожие, и сыплется снег. Постояв с минуту, я развернулся и взялся за ручку двери.

— Куда вы, гражданин? — спросила меня суровая хорошенькая продавщица с малиновым ртом вампира и всклокоченными кудряшками.

— К директору, — ответствовал я.

— У вас есть договоренность с Егором Николаевичем?

— Есть! — крикнул я и ввалился в тамбур.

В тамбуре стояла груда ящиков с надписью: «Грунт Фиалка». Я повернул за угол. Тупик и две двери — налево дверь в складское помещение, где две девицы в синих халатиках срезали цикламены и связывали их в букетики, направо дверь в кабинет директора.

Директор сидел за столом и что-то писал, когда я ворвался к нему.

— Егор Николаевич, — сказал я бойко, — не подскажете ли мне, как могу я по безналичному расчету приобрести сорок горшков цветущих растений?

Егор Николаевич кротко поднял на меня глаза.

Приехав на работу, я позвонил своим снабженцам и направил их за цветами.

Мои расчетчики утопают теперь в цикламенах и циннерариях.

Жена моя не разговаривала со мной двое суток, а после высказывала разные предположения на тот счет, где я ночевал… ну, это малоинтересно.

Он все точно рассчитал, спутник мой, болгарин, Жоголев — или Фрага? — или на самом деле знал? — я действительно никому не рассказал о свече и об анфиладе. Да и кому, собственно, мог бы я это рассказать? Жене? Она заметила бы, что я допился до белой горячки, что у меня уже галлюцинации, что пора мне лечиться у Иван Иваныча или как его там, что я выдумываю черт знает что, вместо того чтобы признаться, что я ночевал у любовницы, скорее всего у этой стервы, моей секретарши, и тому подобное. Секретарша моя, может, и стерва, но исключительно в неслужебное время, напраслину возводить не буду; а любовницы у меня, к сожалению, — или к счастью — нет. Приятелям? Но они люди простые, любят коньячок, балычок, рыбалку и всякое такое, подобные истории рассказывать им явно глупо, всю дорогу будешь в дураках ходить, да и в дураках-то небезопасных.

Я стал плохо спать и долгие ночные часы думал о том, что увидел, пытаясь как-то осмыслить — что это было. В какую такую сердцевину Города я попал, в каком мозговом центре своем возвел он эту анфиладу, эту башню времен вавилонских? Иногда я думал, что Город тут почти ни при чем, что душу его вызывали, как образы живших в нем когда-то людей, некие чародеи, колдуны, инопланетяне, черт побери! что это была их лаборатория, тщательно выверенная и сконструированная, где изучали они человечество наше разнесчастное на подопытных кроликах, моих согражданах… И вот шеф этот самый с мальчиками — как раз из инопланетян. И что-то непохожи они были на идеальных представителей гуманной и прекрасной суперцивилизации. Вообще, этот шеф ни в одну мою схему не вписывался. Я прикидывал даже — может, это какой эксперимент научный самоновейший сверхсекретный… по инженерной психологии или… но этот тип-то откуда?

А спутник мой, Жоголев, Фрага, болгарин? Один из призраков, возникших в анфиладе силою искусства этих суперцивилизованных? взбунтовавшийся призрак? Или и сам он входил в число чародеев и восстал против их бесчеловечного театра?

Не сосчитать, сколько раз заходил я к Егору Николаевичу в цветочный магазин. Мои сотрудники, очевидно, считают, что я помешался на НОТ вообще и на озеленении в частности. В какой-то мере они правы. Но Егор Николаевич всегда на месте, магазин как магазин, никаких коридоров и анфилад в нем не обнаруживается, а я все продолжаю ходить и точно знаю, что еще зайду не единожды.

Была у меня надежда — слабая, правда, — найти женщину, о которой говорил мне Жоголев. Но я никак не мог сообразить, как мне ее искать, и до сих пор не могу придумать.

В некоторые ночи приходит мне на ум, что Жоголев погиб и анфиладу уничтожил — кто знает, что у них там было в коридоре за фальшивыми окнами и чем кончился пожар, это нескончаемо страшное белое пламя, — последнее, что я увидел там.

Порой я просыпаюсь, выскакиваю из кошмара, которого не могу припомнить, с одной и той же мыслью: зачем я тогда взял эти часы? Может, не прихвати я их, другая концовка была бы у моего путешествия в куда-то?

Иногда в особо прагматические предвечерние часы я думаю — уж не померещилось ли мне все это? Это свеча в заиндевелой черной витрине? Эта тяжесть луковицы фарфорового брегета? Но в памяти встает темное и спокойное лицо Жоголева, белая комната с тающими вещами, оловянные глаза шефа, звук клавесина, марш «Прощание славянки», — и сердце мое колотится что есть мочи, и я, шапку в охапку, выбегаю из дома, сажусь на троллейбус, еду, выхожу, прохожу мимо витрины — а она полна цветочных горшков, нелепых кашпо из веревок (заканчивался период увлечения горожанок плетением макраме), освещена изнутри, так что я вижу толпу покупателей или скучающих цветочниц с постными личиками. Я все жду, что снова привидится мне одинокая свеча, и я войду. Но в глубине души я знаю, что никогда больше не откроется для меня та дверь, куда бы она ни вела. Никогда больше не окажусь я в лабиринте этом по прямой в таинственных глубинах Города нашего, вавилона времен, специалиста по смешению стилей, соединению и сплетению жизней, создателя и срезов, и слоев, столь непохожих и неповторимых (вот, пожалуйста, теперь пошел белый стих…) Да и мы-то… сами-то мы… сами-то!.. Живем же мы тут, в музее этом, в театре этом, где сплошь декорации, и сами-то мы — экспонаты, и сами-то мы — статисты; разве что изредка поглядишь на приезжего, на его реалистически озабоченное лицо, возрадуешься, — да и идешь себе восвояси.