Календарь он давно отменил.

На что ему, собственно, сдалось крючкотворство с названиями дней недели, эхом чисел, суббот и сред, колонками дат, табличками с черными и красными цифрами, предваряющими каждый месяц изображениями гор, дол, флоры и фауны, киноартистов, континентов? Он не назначал встреч, ему нечего было записывать на квадратике с будущей пятницей или грядущим семнадцатым мая. Как называлось и как нумеровалось наступающее утро, не имело значения.

Человеческие условности и прежде мало занимали его, в том числе григорианские, юлианские, восточные, западные фокусы с летоисчислением. По сути дела, и ребенком, и юношей, и зрелым мужем будучи, оставался он в равной мере существом допотопным, дикарем, — что, должно быть, и позволило ему стать писателем, создателем нынешнего мира, демиургом, по чьим скрижалям жили. Только дикарь способен видеть мир свежим и создавать его заново с каждым взглядом. И вот теперь, состарившись, а точнее, одряхлев, он перестал быть первобытным мифотворцем, бросил писать, стал цивилизованным и посему первым делом расстался с календарем.

Начало его нового жизнеисчисления еще несло в себе привычки и повадки прежней жизни; например, являлись посетители, гости, наведывались журналисты, телевидение, экскурсанты, знакомые дальних знакомых, любопытные. Потом он закрыл ворота для посторонних.

Но в одной из телевизионных передач восторженная наряженная («и надушенная» — вспомнил он, и ему шибануло в нос двадцатилетней давности шлейфным ароматом амброзии, сандала, гниющих ананасов, разложившихся нимф) кудрявая вамп успела рассказать о том, как он помечает теперь дни недели. «А, кстати, что это был за день?» — подумал он. Сначала ему было не вспомнить. Потом всплыло изображение на телеэкране, крупный план. «День Константина!» Сколько же длился тогда день Константина? Кажется, сутки. Тогда все дни соответствовали суткам. Потом некоторые из дней, особо любимые или особо мучительные, стали менять длительность, подчиняясь внутреннему ритму его настроений и состояний.

Он хорошо знал людей. И никаких иллюзий относительно человеческой породы не питал. Он устал от них всех в конце концов и больше не хотел их видеть. Только фото тех, кого любил, кто отличался, самых лучших. От остальных остались телефонные голоса и бытовые услуги.

Он больше не мог видеть веселых, ровных, ярко одетых пустоголовых обихоженных современников. Принцесса Турандот подавала ему кофе в день Михаила. А в день Старого Доктора он шел гулять в северный угол сада с маленькой Бэкки Тэчер; надо сказать, то был его любимый библоид, невыразимо серьезный, чинный, похожий на детскую давно потерянную фотографию Марии. Идем, дитя, в весенние поля. Он был сыт подлинной жизнью по горло.

Теперь привидения были ему милее стократ; любые привидения; он был демиург, автор этих самых привидений полноправный, творец, совладелец фабрики снов.

Зато ночные сны ему больше не снились. Они перестали наконец томить его душу.

Сегодня, в день Дениса, когда он торжественно повесил в гостиной огромную фотографию Дениса, сняв небольшое фото Марии, смеющейся на морском берегу, потому что предыдущий день был днем Марии, долгим, как годы с Марией, у него было много ее фотографий, крошечных, громадных, средних, он развешивал их по всему дому. Мария сидела на валунах, стояла на парадных мраморных лестницах европейских особняков, выглядывала из цветущих кустов, старела, молодела, впадала в детство, стриглась, поворачивалась в профиль, меняла шляпы.

В день Марии шел дождь.

Точнее, он объявлял день Марии в дождливую погоду.

Она любила цветы, и ему приходилось ставить всюду цветы, доставать и расставлять безделушки, мелочи, книги, связанные с Марией; однажды он нашел галстук, ее подарок, шутка, он галстуков не носил, особенно таких несусветных; и, разумеется, в день Марии в доме прислуживали библоиды из ее любимых романов, библоиды, которых он придумал, чтобы ее развлечь, и выпуск которых потом с таким блеском осуществили ученые и технократы самым реалистическим образом; вот только заказывая их он не знал, насколько его представления расходятся или совпадают с гипотетическими Марииными представлениями о героях и персонажах. Вообще, его всегда смешила путаница с библоидами, смешило, что заказывали часто одних и тех же, вероятно, обыватели читали одно и то же — пошлый расхожий набор, но они ведь не были ни двойниками, ни близнецами, скорее, модификациями, эти разбегающиеся из соседних домов по магазинам Мальвины, королевы Марго, ряженые мушкетеры, гоблины на посылках, Ихтиандры; в день Марии ему подавала обед золотоволосая деваха в ослиной шкуре (Мария вечно читала сказки), а в саду ходила с лейкой Титания и при ней, с граблями, Оберон.

Он посылал за газетами капельмейстера Крейслера, хотя на что ему были газеты, он давно их не читал.

Но день Марии закончился, потому что перестал идти дождь, и настал день Дениса. Денис на фотографии стоял в драных джинсах на берегу чего-то с гитарой и рюкзаком.

Он начисто забыл, почему в день Марии окна должны быть в каплях, а небо в тучах, какая связь между Марией и ненастьем. Познакомились ли они в дождь? или в постели впервые оказались вместе дождливой ночью? Может быть, она хранилась в том уголке его памяти, на который влияло атмосферное давление плохой погоды?

Их совместная жизнь походила на пребывание в дожде, в снегу, на ветродуе; нечто соприродное облакам, воде, льду, пару окружало их. Изначально ни он, ни она как бы своей волею друг к другу и не стремились, это была природная аномалия; в конечном итоге что сетовать на грозы? Потому им и было вместе так легко. «Чем ты хочешь стать, облако? — Медом на пчелиной лапке. Смолой под будущий янтарь. Каплей на окне». Он не мог вспомнить названия глагольной формы по-немецки: настоящее в прошедшем… перфект… паст… пост… превосходная степень давно прошедшего, вспоминаемая в будущем… Впрочем, вряд ли прожитое можно было вспоминать или забывать. Когда-то он жил — он знал это точно. «Надо будет сочинить надпись на могильной плите в таком духе: мол, жил я когда-то, чего и вам желаю. Только поэлегантней, чтобы не пугать черепами маленьких детей». Вот обрушился на нас безнравственный дождь, Мария, и бессовестный снег покрыл порог. На самом-то деле безнравственным было все остальное, безнравственным, постыдно объяснимым, мучительным, глубоко человеческим, так сказать. В только что завершившийся день Марии ему подвернулись под руку две кассеты: одна с любимыми Марииными шлягерами, пели там какую-то глупость, а другая — письмо от нее, одно из писем («кстати, где остальные?»): «Нет ничего таинственного на свете, потому что все тайна, ты не находишь? мне лень искать конверты, посылаю кассету. Тут чудесно, хотя без тебя скучновато, но я никогда не скучаю, ты знаешь, мне и скучать лень. Приезжай раньше, до двадцатого, невзначай, внезапно, не изображай рейсового парохода и календарного праздника. Ты не представляешь, какую соломенную купила я себе шляпу, соломенней вдовы, и поля в цветах, чао».

Именно в этой шляпе смеялась она ему в лицо со стола на веранде. То есть не теперь. Теперь там был Денис.

Звонил телефон. Он нажал кнопку дистанционного пульта.

Звонили из библиотеки, сообщая, что новую партию библоидов сейчас подвезут. — Старые в контейнере у дома, — сказал он. — Да, хорошо, вам выходить, как всегда, не обязательно, мы все сделаем сами. — Спасибо.

Он проглядел список библоидов дня Дениса. Чжао-Лицзы, Катриона, Железный Генрих, Сирано, Дата Туташхиа, Бьондетта, Петерис. Петерис был из его книги. А Чжао-Лицзы — из стихов Дениса.

Он прикрыл глаза. Было тихо. Не глядя в окно, он видел гору в окне и облако над ней. Внезапно все словно бы отодвинулось от него, он почувствовал такое отчуждение и одиночество, что холод и колотье пошли от пальцев по запястьям. Пепел и тщета. Лунная пыль. Непреодолимые пласты невидимых царств, коими был он отъединен от суетящегося, счастливого, беззаботного и приодетого мира.

В день Дениса всегда происходило что-нибудь. Может быть, долгие годы писательского труда, истончившееся чутье, не покинувшее его и теперь, дряхлую бесчутую бывшую сторожевую псину, подсказывали ему ожидающееся «что-нибудь», и тогда спешил он объявить день Дениса? Или действительность еще меняла пластику под действием его слов, автоматически, по привычке?

Снизу посигналили. Отъезжала машина библиотеки. Он не слышал, как она подъехала. Стало быть, библоиды уже в доме. Подумав, он вызвал Чжао-Лицзы.

Мягкие чувяки, вошел бесшумно, поклонился, дотронувшись пальцами до ковра на полу. Мелькнула на спине, на синем шелке халата, коса.

И опять у него зашлось дыхание, он не понимал, в чем дело, спазмы сосудов, с сердцем ли плохо, душа ли болит, надоело ли ему быть и не быть разом, но ведь и прежде надоедало, да что такое, как странно, откуда, к чему, откуда и к чему я двигался с того момента, как помню себя, до этой минуты бесшумных шажков библоида в чувяках? да и двигался ли? непохоже на путь, правда?

— Приготовь мне на ужин что-нибудь китайское, — сказал он библоиду улыбаясь, — и чтобы на столе стояли цветы постраннее, у меня там, в саду, есть желтые лилии, пахнут дыней, за фонтаном, перед валунами.

— Как пожелает господин, — сказал китаец и с порога обернулся, — если вам будет угодно, я потом прочту вам стихи об этих лилиях.

Разве Денисов Чжао-Лицзы сочинял? Впрочем, у него все они были с приветом, непредсказуемые, не совпадающие с собой образы, выходящие из образов, из рамок, забывающие свои границы, теряющие очертания.

Он подумал — а вдруг в день Дениса к нему явится человек? нет, это невозможно. Двери закрыты, ворота на охране, сад на охране, он давно не хочет видеть людей, он давно их не видел и не увидит, пока не умрет. По телефону — да, услышит; но видеть — нет. Хватит. Он устал. Он способен только на общение с библоидами. Не потому ли он их придумал? «Не потому ли я их придумал, что всегда уставал от людей, от их многоликости, многообразия, от обмана, неуловимой жестокости, оттого, что они непонятны?» В самом деле, совершенно ясно, чего ждать от Дон Кихота или от Йона Тихого; а от всех, кого он любил, — знал ли он, чего ожидать? От всех, кого он знал? Пожалуй, только теперь, когда они в виде фотографий… да и теперь это оборачивается свойствами дней. В день Марии дождь. В день Дениса событие. В день Сомова неудачи, даже чашки бьются. В день отца снятся сугробы и встают часы. В день Мартинмона ему хочется уехать отсюда и жить иначе. Иначе? уехать? жить? Смешно.

Интересно, что он собирал фотографии, словно предчувствовал предстоящую реформу календаря.

В итоге он совершенно уверился в том, что рифмы не придуманы поэтами, а существуют в бытии, в природе, материальны; и метафоры существуют, и гиперболы. Альбомы с фото из юности и сегодняшние «дни» были очередной рифмой.

Он подумал: не худо бы прибрать наверху, под крышей, в оранжерее, и настроить к вечеру в ее южном фонаре маленький телескоп; он вызвал Петериса. Но с Петерисом на пороге почему-то возник ярко одетый мальчик.

— Привет, — сказал мальчик.

— Кто ты такой? — спросил он. — Я тебя не заказывал.

— Я Филофей. Это длинно. Меня все зовут Эф. Ты меня не заказывал, я сам пришел. Ты заказывал Петериса, и твой Петерис лучше моего, он мне больше нравится.

Он улыбнулся.

— Я знаю, какой он должен быть, Петерис, потому что я сам его придумал.

— Ты придумал комикс?

— Нет, я придумал книжку, из которой потом сделали комикс. Как ты сюда вошел?

— Я могу войти куда захочу.

— Не свисти, — сказал он.

— Теперь так не говорят, — сказал Эф, — теперь говорят: резкость регулируй.

— Я понял, — сказал он.

— Теперь говорят: я въехал.

— Я не въезжаю, — сказал он, — ты возник по делу либо баки мне забивать?

Эф развеселился и расположился в кресле напротив поудобнее.

— Я тащусь от твоих вокабул, дед, — сказал Эф, — ты волокёшь, вникай в сюжет: я тебе моего Петериса, а ты мне своего, махнемся и лататы.

— Нетушки, — сказал он, — фигушки, чайлд, мне нужен мой, бой, твоего я и знать не знаю; ладно, раз уж ты приволок на себе свой свитерок и штанцы в придачу, поиграй с моим Петерисом, потом я угощу тебя какой-нибудь хавкой и ты унесешь свои красивые копыта на старое пастбище.

— Ты такой умный, олд, — сказал Эф, — а плохо врубаешься. Я не хочу играть с твоим Петерисом, я хочу, чтобы он у меня жил.

— Какое совпадение, — сказал он, — а я хочу, чтобы он жил тут. И прекрати капризничать, бэби Эф, ты для капризов староват.

— Это ты для капризов староват, — сказал Эф, — мы могли бы найти общий лэнгвич и поделиться сэндвичем, например; заказать дабл твоего Петериса, и все в кайф.

— Ты же знаешь, у библоидов даблов не бывает.

— Обойдем закон, — сказал Эф крутясь в кресле, — хочет чиф, захочет и шериф, оденем по-разному, одного в техасы, а другого в блю, бля, джинсы. И волосы пусть будут другого цвета, у моего как у твоего сейчас, а у твоего посветлей, в чем трабл?

— Хочет Эф, да не хочет шеф, — сказал он. — Хочет Филофей, да не хочет корифей.

— Никакой ты не корифей, олд, ты в тираже, сам знаешь, я мог бы тебя попугать, да не стану, а если бы я тебя хотел на арапа взять, было бы по-моему, а ведь все равно будет по-моему, блёй буду.

— Чем бы ты меня пугал? — заинтересованно спросил он.

— Кидал бы бомбы в твой садик, пси-атаки проводил, мерещились бы тебе монстры в каждом углу, из чузов девилы прыгали, в телике голые адики вместо передач в ботики бы писали, тебе бы надоело, ты бы сдался. Ты все равно не сегодня-завтра впадешь в детство, а я и так в детстве, значит, у меня все преимущества, я веду гонку, а ты пилишь за последним автокаром на деревянной доске в окаянной тоске. А у меня знаешь какое прозвище? Бешеный Огурец.

— Ладно, — сказал он, — Сумасшедший Помидор, иди с глаз моих долой с Петерисом в оранжерею, я от тебя устал. Поговорим чуть позже. Гоу, бамбино, чао. Налево крутом, — это приказ, мое прозвище Старый Хрен, я не шучу, а бомбы в садик не полетят, садик под зашитой. Что до голых адиков, пусть сдают свои анализы в видики, я телевизор не смотрю. Петерис, прихвати этого головореза, и прибирайте с ним подольше. Смотри, чтобы он не дербалызнулся с солярия или с башни и чтобы он не лез в дымоход, как волк к поросятам, то есть как поросенок к волку.

— Мало бы тебе не было, олд — сказал Эф, выходя, — да ты мне нравишься, мать твою за ногу, бай, бай.

Через час в окно влетел маленький позолоченный мячик и на подоконник вскарабкался и повис снаружи на локтях полуодетый мальчишка.

— Смотри, старичок, — сказал он тяжело дыша, — что я нашел в твоем колодце. Ты не жмот? ты дашь мне его поиграть? ты не тянешь на меня? Не трухай, я тебя пугать не собираюсь, это я волну гнал.

— Как ты попал в колодец? — спросил он. — А если бы ты там утонул, олух Эф?

— Я в огне не горю и в говне не тону, — отвечал Эф вися на подоконнике, — дай, пожалуйста, мячик, олд брось, я поймаю.

— Я и не знал, что в моем колодце говно, — сказал он и бросил мальчишке мячик, который тот и впрямь поймал и тут же из окна исчез, — раньше, до твоего появления, там была вода.

К обеду он переоделся. Он надел свою любимую выцветшую бирюзовою рубашку. Бьондетта и Катриона спекли торт и нугу из черной смородины. Он занялся изготовлением разноцветных кубиков льда для мороженого и лимонада и долго изощрялся, подкрашивая лед.

В какой-то момент ему даже пришло в голову, что если бы мальчишка приходил к нему чаще, он мог бы привыкнуть, может быть, к человеческому обществу и — кто знает? — снова начать писать… ну, хотя бы для детей, почему нет, какие-нибудь дурацкие приключения.

К вечеру он повел Филофея в угол сада, из которого слышался шум прибоя; они вошли в ангар, он привел в действие механизм, открывающий крышу, небо заголубело над ними, и горелки стали надувать огромный голубой с синим монгольфьер, постепенно подымавшийся над ангаром, над садом, над ними.

Филофей прыгал и кричал от восторга. У него тоже захватило дух, как прежде, когда он увидел этот шар, голубое на голубом, над головой.

Монгольфьер стоял на старте, когда в кармане запиликал телефон.

— Слушаю, — сказал он.

Звонили из библиотеки.

— He трудитесь, — сказал он, — завтра приезжать не надо, я не собираюсь отдавать этих библоидов и заказывать новых.

Движение воздуха за спиной. Изменившийся ритм выхлопа горелок. Шар взлетал, и Филофей махал рукой из корзины.

— Ты куда, идиот, — закричал он, — лох несчастный, разобьешься, осторожно, я сейчас вызову спасательный вертолет.

— Я… умею… в нем… летать… — кричал Эф сверху.

Он прервал разговор с библиотекой, но когда спасатели уже подняли по его звонку свою машину — где-то там, он даже не знал, где, — библиотекарь опять его вызвал.

Присев на валун, он принял капсулу, сердце чуть угомонилось, и он слушал, как ему говорят:

— Вы должны извинить нас, по недосмотру у вас лишний библоид, мы должны его забрать, он не совсем исправен, но ведет себя в соответствии с литературным произведением, из которого… к тому же он обычно взбадривает клиентов…

Он уже понял, но спросил:

— Кто?

— Филофей-враль.

— Я не знаю, из какой он книжки.

— Он из повести Дениса Л. «Там, за углом».

— Я ее не читал, — сказал он медленно. — Этот… библоид… только что взлетел на моем монгольфьере.

— Мы свяжемся со спасателями, — сказал библиотекарь, — если хотите, мы напомним им, чтобы они доставили вам ваш воздушный шар.

— Очень обяжете, — отвечал он.

Тьма сгущалась быстро, и пока он дошел до дома, стол был уже накрыт к ужину и на столе зажжены в жирандолях и подсвечниках свечи. Желтые лилии с дынным запахом стояли посередине стола. Есть ему не хотелось, он ковырялся вилкой в сладковато-кислом азиатском салате и смотрел на плавающие в лимонаде ягоды, кусочки лимона и разноцветные льдинки.

Неслышно ступая, вошел в мягких чувяках Чжао-Лицзы.

— Господин желает услышать стихи о лилиях? — спросил китаец.

— Да, — отвечал он.

И, уставясь в язычки пламени спокойно оплывающих свеч, он слушал, чувствуя, как обволакивают его равнодушие и отчаяние, незримая трясина на одного, тихий высокий голос без интонаций:

Далеко мой дом от жилищ людских дацзыбао тьмы повесила ночь желтый лилии цвет вижу во тьме дынный запах ночи не утаить с поднебесья до крыши ночная тушь и от лилий до звезд ночная вода и одна из лилий всплыла со дна и цветет теперь надо мной луна

Теперь он смотрел на босого Дениса с рюкзаком на берегу. «На берегу чего? — думал он. — На берегу чего? Не могу вспомнить. Если я вообще знал, что и где это было».