Все было прекрасно в этом южном дворике: покосившиеся балясинки гаремного открытого балкона второго этажа, открытые лестницы на второй этаж, беленые стены соседнего дома, хаотическая жизнь, плещущая разноцветным сушащимся на веревках бельем, нескладица и разностилье. Только голуби и глицинии раздражали его. Их было слишком много. И они никак у него не получались. Он и рисовал, и лепил их. Выходило хлипко, нелепо, то лишку реалистично и робко, то грубо и нарочито.

— Зачем ты их лепишь?

Речь шла о его бесчисленных скульптурах, расставленных во дворике там и сям. Он любил работать под открытым небом.

— Зачем? — переспросил он. — Право, не знаю. Я скульптор.

— Зачем вообще скульптуры?

— Да ты философ, — сказал он. — Зачем, ты хочешь сказать, вообще искусство?

— Картины я понимаю. Они плоские. И играют в то, что в них можно войти. А скульптуры… Они как живые.

— Объемные, ты хочешь сказать?

— Ну да. Их можно пощупать? Они как люди и как куклы. Они такие белые. Тебе с ними не страшно?

— Бывает, — сказал он.

— Но они у тебя какие-то кривые. И не гладкие. И немножко нескладные,

— Это чтобы было не так страшно, — сказал он. — А что у тебя за книга?

— Это не книга. Старинный альбом. Пустой. Я в нем пишу.

— Что же ты пишешь? — спросил он рассеянно, поправляя глиняной балерине нос, то есть сворачивая его слегка на сторону и преувеличивая на нем горбинку.

— Трактат.

Он рассмеялся.

— Как называется?

— «Роща лука».

— В каком смысле?

— Как растить лук. Что тут непонятного? Ты рисовать умеешь? Ты как-то рисуешь странно, я видел. А похоже ты можешь? Нарисуй мне в трактате картинки, Армен.

— Я бы с радостью, — сказал скульптор. — Да мне, видишь ли, все время некогда.

— Взрослым всегда некогда.

— Ну, не всем.

Мальчик ходил от фигуры к фигуре, обходил их вокруг, вздыхал.

— Уж очень они у тебя белые, — те, которые белые. Черные тоже слишком черные, но не так. А белые — ты не хочешь их раскрасить?

— В старину их и раскрашивали, между прочим. В Риме и в Греции. А это идея. Ты мне подал идею, джан. Я раскрашу.

— Я не Джан, — сказал мальчик. — Я Жан. Или Джан — это я по-армянски?

— Джан это не имя, — сказал скульптор. — Это вроде как «дорогой». А почему ты Жан? ты француз?

— Я Жан по-французски. А на самом деле я Ваня.

— Иоганн по-немецки, Хуан по-испански…

— Ты не знаешь, как я по-китайски?

— Понятия не имею. Чжан. Или Ван.

Мальчик сидел на корточках, скрючившись, подперев щеку, альбом на коленях, апельсиновые кудри против солнца.

— Ваня, давай я тебя слеплю, — сказал скульптор. — Вот так, как ты сидишь. Красотища какая.

— Нет, я не хочу.

— Почему?

— Боюсь.

— Чего боишься?

— Будет еще один я. Белый. И всегда будет сидеть одинаково. И кто хочет, на него будет смотреть. И трогать. Страшно.

— Ваня, ты из дикого племени оседлых островитян.

Мальчик обиделся.

— Я не из дикого, — сказал он и собрался уходить.

— Ладно, — сказал скульптор, — я пошутил. Если ты через час свободен, мы с тобой пойдем есть мороженое.

— Если мама отпустит. Она говорит, нечего мне около тебя вертеться.

— Ты разве вертишься? — спросил скульптор рассеянно, срезая балерине плечо коротким измазанным глиной ножом.

— Она говорит, ты армянин.

— И что? — спросил скульптор, налепляя на глину глину.

— Она говорит, что есть плохие армяне.

— Плохие все есть, — сказал скульптор.

— И плохие армяне плохо поступают с мальчиками.

— Во-первых, я стараюсь ни с кем плохо не поступать, особенно с мальчиками; с девочками, в общем, тоже; во-вторых, я не плохой, а самый что ни на есть замечательный.

— А в-третьих?

— Сразу видно, что ты пишешь трактаты. В-третьих, я не настоящий армянин.

— Я ей все это объясню, — сказал мальчик уходя. — Но она иногда не понимает. Ей говоришь, а она не слушает. Ей говоришь, а она свое.

Мальчик ушел. Скульптор стесал балерине затылок и чуть убавил объем закрученных на затылке волос. Отошел посмотреть. Балерина стояла на пуанте, подняв левую ногу вбок. Левая рука ее ему не понравилась. Может быть, потому, что он видел пальцы и запястье на фоне глициний. Он помыл руки, брякая рукомойником и плеща водою в допотопный таз, и пошел в комнату. Б комнате Лина лежала на диване, ела фисташки и читала.

— Получил от Вани бездну информации, — сказал Армен. — Но не все понял. Плохие армяне плохо поступают с мальчиками.

— По-моему, все понятно.

— Не скажи. Плохие армяне плохо поступают с плохими мальчиками или с любыми? И следует ли из этого, что хорошие армяне хорошо поступают с хорошими мальчиками? Или из этого неотвратимо должно следовать, что хорошие армяне плохо поступают с девочками?

— Армен, я терпеть не могу, когда ты валяешь дурака.

— А я терпеть не могу, когда ты делаешь мне глупые замечания с умным видом. Пожалуй, соглашусь рисовать иллюстрации к трактату.

— Что еще за трактат?

— «Роща лука».

— Возьми в холодильнике свекольник и хачапури, — сказала Лина, — «Боржоми» там же. Мне лень, и я хочу дочитать. А потом на пляж пойдем.

— Я только перед пляжем схожу с Ваней за мороженым, если его бедная запуганная армянами мать-одиночка отпустит, ладно?

— Хочешь, я напишу тебе справку? — сказала Лина. — Что ты не плохой армянин, а отвратительный, на мальчиков времени у тебя не хватает, потому что ты путаешься с уймой невест, разбираешься с брошенными бабами и бывшими женами и в промежутках лепишь их объемные изображения, чтобы выставить их на позор перед праздной толпой.

— Хочу, — сказал Армен, — только после такой справки она в меня непременно влюбится. А что значит — уйма невест?

— Ну, любовницы, морганатические, платонические, бытовые, обыкновенные, предполагаемые, воображаемые.

— Фу, Лина, — сказал он, звякая «Боржомом» о стакан, — бытовой только сифилис бывает. А воображаемые любовницы называются музы.

— Но вообще-то, — сказал он, присаживаясь на диван у нее в ногах и попивая ледяной «Боржоми», — то, что ты говоришь, не лишено. Я тебе кое-чего даже подкину для твоей классификации любовниц. Есть у меня одна знакомая, вполне достойная женщина, и, заметь, мы с ней не один год на «вы»; так вот, мне постоянно снится, что я с ней сплю. Отнеси сей феномен в какую-нибудь рубрику, попробуй.

— В норме, — сказала Лина, — была бы постоянная наяву, а во сне хоть гарем.

— В норме, — сказал он, — нам бы не стоило болтать на эти темы.

— Удивительно в тебе, — сказала Лина, — сочетание восточной распущенное с восточным ханжеством.

— Да, вот я такой. Отвратительный и удивительный. Ты дочитывай. Ваня во дворе ходит вокруг балерины. Тебе принести мороженое?

— Балерина-то тоже из бывших любовниц, Армен.

— Я могу лепить только тех, — сказал он, — в кого влюблен.

— Мороженое ешьте сами, — сказала Лина, — оно тут гадкое.

На пляже было людно, кишмя кишели, при этом как бы не обращая внимания друг на друга. Армен и Лина ходили на дальний пляж, где вместо песка мелкая галька, зато безлюдно и тихо. Идти приходилось по жаре, и Лина надевала шляпу с большими полями, а Армен — темные очки.

Они выкупались и легли на махровые полотенца.

— Лина, — сказал он, — у тебя родинка увеличилась на груди.

— Ты забыл, что ты мне на бронзовом портрете, когда его патинировал, поставил бо-оль-шое пятно вместо маленького? Вот теперь я и гонюсь за портретом.

— Может, не надо так долго лежать на солнце?

— Не надо бы тебе, — сказала Лина, — лепить всех, в кого ты влюбляешься. Твоя портретная галерея не вместится ни в один музей.

— Художники всегда влюбляются в людей, — сказал Армен, перебирая гальку, — иначе и бьггь не может.

— В людей или в женщин?

— В женщин. В мужчин. В стариков. В детей. В людей. Посмотри, Лина, это оникс. А вот халцедон.

— Дай мне сигарету, — сказала она. — Никто тебе не нужен, Армен-джан. Ты са-мо-до-ста-то-чен. Ты просто ищешь модель. Художник и модель. У одной острые локти, а у второй толстые ляжки. Ты очаровываешься. Я тебя понимаю. И поиск твой понимаю. Но зачем другим-то голову морочить?

— Каким другим? — спросил он.

На Линину руку с сигаретой легла тень. Оба они подняли головы посмотреть, кто это стоит около них, выжидая. Это был человек в белой кепке, мирно до того лежавший у валуна метрах в трех от них. Кажется, они видели его и раньше; вроде бы и он тоже ходил постоянно на этот дальний «дикий» пляж.

— Простите, — сказал он, — ведь вы скульптор Армен Л.? Я большой, большой поклонник вашего таланта. Я слежу на выставках за вашими работами. Я просто в восторге от них. И от «Арапа Петра Великого», и от «Моцарта», и от «Пьеты», и, конечно, от портрета нашего великого композитора, такой портрет, чудо, а каковы ваши «Путники»!

С легкой неприязнью Армен слушал фальшивый голос своего поклонника.

— Нет, вы не подумайте, я не навязываюсь в компанию, — говорил тот, — я только хочу засвидетельствовать. А нельзя ли как-нибудь ознакомиться с еще не выставленными шедеврами? Я, собственно, только любитель, но, может быть, я могу быть вам полезен, например в качестве, так сказать, лица, содействующего каким-нибудь зарубежным выставкам; да, если вы не хотите продолжать знакомство, воля ваша, но я был бы счастлив…

— Зачем ты дал ему адрес? — спросила Лина тихо. — Он мне не нравится.

— Уж очень он долго говорил, — шепнул Армен. — Я не знал, как его прервать. Особенно я устал, когда он стал изъяснять, что лучшие скульпторы — армяне. Сегодня просто какой-то день, посвященный армянским проблемам. Как, он сказал, его звать? Ты запомнила?

— Его фамилия Филиалов.

— Псевдоним, что ли?

— Может, я не так поняла.

— Да, может, ты перегрелась и речь шла о филиалах того-то или сего-то.

— Да, я перегрелась, — сказала Лина. — И перекупалась. Меня знобит. Пошли отсюда.

Когда они проходили мимо валуна, предполагаемый Филиалов отвесил им поклон и осклабился.

— Мне надоел юг, — сказала Лина. — Может, мне не ждать твоего выставкома? Я хочу в Ленинград.

— Не жди, — сказал он.

— Теперь восточная обидчивость, — сказала она.

Голуби и глицинии встречали его во дворе томным, не предвещающим ничего хорошего множеством.

Позже, когда Лина была при смерти, он все вспоминал эти глицинии, и цвет их казался ему тошнотворным и даже стал сопровождаться в его воображении выдуманным тошнотворным запахом; он не знал, как они пахнут на самом деле.

Филиалов же явился в первый раз именно в импровизированную мастерскую на южном дворике. Явился с цветами, очевидно предполагая, что к художнику необходимо прийти с чем-нибудь подобным. С огромным, похожим на кочан, крепко сбитым, аккуратным, несоразмерным, хоть козе скорми, букетом.

Более всего перед портретами известных людей он восторгался сходством.

— Нет, вы просто чародей! — восклицал он. — Вы истинный маг!

Армен обронил:

— Скульптура вообще искусство магическое.

Филиалов так и вострепетал.

— То есть в каком смысле? то есть вы имеете в виду некий ритуальный момент? или прямое воздействие на действительность? Вроде восковой средневековой фигурки?

Он всплеснул руками.

— Какая прелесть! А вы увлекаетесь экстрасенсорикой? а парапсихологией? а астрологией?

Армен не увлекался. Зато со своего балкона второго этажа подал голос Ваня.

— А я уже немножко могу двигать взглядом пластмассовые пуговицы!

— Ты мне, главное, — сказал Армен, — взглядом скульптуры не урони.

— Они у тебя тяжелые, — сказал Ваня, — я их еще не могу.

Филиалов ушел, а Лина стала собирать чемодан.

— Я поеду, — сказала она. — Я больше не хочу юга.

— А меня? — спросил Армен.

— Ты слышал, что он сказал про восковые средневековые фигурки?

— Я его не слушал.

— Ты помнишь, когда именно мы начали ссориться? нет, вспомни. А я помню. Когда ты меня слепил. Ты у меня что-то отобрал. Оно теперь в портрете. А до твоего портрета я была другая.

— Ты и вправду перегрелась, — сказал Армен.

И она уехала в Ленинград.

На открытие выставки к парящемуся в костюме Армену Филиалов подвел чернобородого молчаливого юношу с фотоаппаратом.

— Какой праздник! — вскричал Филиалов. — Какой праздник для отдыхающих ваша выставка! Вот это наш Миша, он все запечатлеет. Миша, от и до. В разных ракурсах. С разных точек. И виновника торжества. Какая честь для города! Банкет устраиваете?

— Нет, — сказал Армен.

— Тогда я вас умыкну. Я вас ангажирую на вечер. Мы отметим открытие вашей выставки. В ресторане «Медведь». Вы романтик? Конечно, вы романтик. Тогда лучше в «Охотничьем домике». Нет, никаких отказов. Позвольте отблагодарить вас и выразить вам… Миша! Начни с «Арапа Петра Великого»! Кстати, какая дивная идея — сделать арапа белым! Негатив арапа! гипсовый негр! какая тонкая мысль! негатив негатива!

— У меня просто не было возможности отлить его в бронзе, — сказал Армен. — Это очень дорого.

— Дорого?! — вскричал Филиалов. — Какие глупости! Художник не должен думать о деньгах! У вас должны быть меценаты.

— К тому же, — сказал Армен, — я где-то читал, что белый арап — прямо-таки символ скульптуры как жанра, ее условности. Не гипсовый, мраморный, конечно.

— Ха-ха-ха! — хохотал Филиалов. — Хо-хо-хо! Да вы философ, впрочем, и по работам видно, я должен был догадаться: философ, интеллигентный человек, тонкий, образованный. Собственно, я вас таким и представлял.

В ресторане царил полумрак, гремел на крошечной сцене оркестр, плясали. В красноватых отсветах блестели рюмки, бусы и кольца женщин, в моде были отливающие радужным стразы, бижутерия, елочные игрушки, рождественское карнавальное фуфло. Сигаретный дым, жара, духота, белая занавеска, которую втягивает в себя открытое в южный приморский город окно. Концентрат разлюли-малины, загула, отдыха на всю катушку, уже не купеческого, не трактирного, но совершенно ни с чем не сообразного завивания горя веревочкой советского гражданина, у коего и горя-то как бы быть не может, разве что непруха, невезуха, невпротык; атмосфера курортного флирта всех и всего со вся и со всеми: одиночества со сборищем севера с югом, холода с жарою, будней с маскарадом, грошовых круглогодичных подсчетов и отпускного транжирства, семейных обязанностей и романтических прав на выездной роман под рюмочку — что мы, не люди, что ли?! где наша не пропадала! — а поскольку наша пропадала повсеместно, и туда ей и дорога, так и наяривали музыканты и била копытами в пол приодетая, старательно отдыхающая в жалкой своей роскоши публика. О, море в Гаграх. И — о, само собой, Гагры. Надену я черную шляпу, поеду я в город Анапу. И. Всю. Свою. Жизнь. Пролежу. На соленом, как вобла, пляжу!

Стол уставлен был салатами, закусончиками; подносили вареную форель и цыплят табака; запалили уже и политый спиртяшкою сахар на решетке над пуншем либо глинтвейном. Армен слушал какие-то мутные тосты в свою честь, аллаверды к вам, где тамада, кто тамада. Филиалов только и подливал, фиал за фиалом, а вот шампанское с коньяком лучше не мешать. Темное окно тихим магнетизмом сквозняка втягивало парус белой занавески, весь целиком, бесшумно, уверенно, неотвратимо.

Армен отплясывал с дамами: платиновой блондинкой, белозубой, с легким золотистым загаром; маленькой дочерна загорелой отпускницей в лиловом с кольцами цыганских серег; ослепительно молоденькой и отважно накрашенной местной, которой оркестранты кричали: «Тома! Попляши еще! Твоя любимая!» Гудеж шел уже размеренный и нудный, как служба в жилконторе.

Армен проснулся в своей комнате заполдень — как ни странно, один, и безо всяких примет побывавшей ночью бытовой любовницы, как выразилась бы Лина. В виске токало и дергало болью, похожей на зубную. Ощущение нелепости и бездарности ночных половецких плясок было явно избыточное.

Как всегда, со дна похмелья всплыла фраза: «тщета, тщета, суета, суета сует и томление духа». Но и тела томление он тоже ощущал, и особую никчемность. Из него, вероятно, никогда бы не получился пьяница или алкоголик, он был к тому не готов, то есть был не готов к постоянному прыганью из эйфории в депрессию, к известному пьющим аттракциону «американских гор», подъемов и спадов, хвастовства и угрызений, пьяного самодовольства и похмельного самоуничижения.

Хотя и знал он, что ни к чему, ходил он чуть не каждый день читать книгу отзывов. Писали большей частью чушь. Иногда чушь оказывалась агрессивной и злобной, иногда трогательной и смешной.

«Жители Хабаровска, — читал он, — приветствуют солнечное побережье Черного моря и выражают коллективную благодарность работникам музея и Армену Л. лично за культурный отдых и светлое искусство». Десять подписей, в том числе: А. Погоняйло, У. Пошивалов, В. Шитов и К. Недошивин. Армен еще подумал: как это У.? Устин? Устим? Уильям?

«Пора дать по рукам авторам, которые протаскивают буржуазный авангардизм в художественное сознание», — читал он.

«Уваж. Армен Л.! Место вашим истуканам на свалке! Вы абстракционист! Вы ненавидите человека вообще и человечество в частности! Вы утратили чувство красоты! Мне вас жаль!» — читал он.

Ему советовали: больше смотреть классиков (кого — не уточняли), внимательнее относиться к пропорциям человеческого тела, почаще выставляться, бросить занятие скульптурой и идти на стройку, немедленно эмигрировать и не отравлять присутствием воздух, сделать арапа черным, сделать балерину белой, создать серию портретов героев труда и т. д. и т. п.

Ему желали: чтобы у него отсохли руки, чтобы он получил Государственную премию, чтобы он и дальше, чтобы он никогда больше, чтобы он влюбился и увидел мир в другом свете, чтобы он стал знаменитым, славы желали, успеха, удачи, стать, наконец, нормальным человеком и т. п. и т. д.

Имелся отзыв Филиалова — в очень, очень высоком штиле. И Ванин отзыв имелся, печатными буквами, как трактат о роще лука: «Я не понимаю скульптуру, но интересно смотреть. Спасибо. — Ваня К., 6 лет».

Ванин отзыв был самый умный.

Филиалов не отставал от Армена. Не было дня, чтобы он не волок его в горы, на экскурсию, в кино, в кабаре, кататься на катере, в форелевое хозяйство, на пикник; Армен навострился сматываться, чуя его неминуемое приближение, он уже тоже чувствовал, что юг ему надоел, но надо было ждать закрытия выставки, чтобы следить за упаковкой и погрузкой работ. Наконец состоялись и упаковка, и погрузка — и Армен уехал, вздохнув с облегчением в тамбуре и закурив, глядя на море на горизонте.

Одним из первых телефонных звонков был звонок балерины.

— Как дела, джан? — она опять звонила под хмельком; она всегда звонила ему только в таком состоянии.

— Все хорошо. Как у тебя?

— Плечо болит, — пожаловалась балерина, — ой, я так упала, нос ушибла, повредила перегородку, ужас, не повезло.

Армен вспомнил, как поправлял ей нос и делал его асимметричным; потом вспомнил, как стесал ей полплеча; ему стало смешно.

— Какое плечо?

— Не все ли тебе равно, джан? Левое.

Действительно, левое.

— А затылок не болит? — поинтересовался Армен.

— Откуда ты знаешь? Болит. Я, когда упала, и затылок ушибла.

Армен не стал уточнять, как это она упала, повредив одновременно и нос, и затылок.

Однако ему не очень понравилось подобное совпадение, и, положив трубку, он набрал номер Лины. К телефону не подходили.

Дня через два он стал волноваться — где Лина? Дома ее не было. На работе тоже. На работе ему, наконец, сказали; больна. В больнице, что ли? Мы не знаем. Он даже подумал — уж не беременна ли, часом?

Наконец он получил от нее открытку. Лина была за городом, в Песочной, в онкологическом. Далее номер отделения и номер палаты. Без подробностей. Армен ринулся в Песочную. День был неприемный, его не пустили. Он передал виноград, яблоки и груши и нацарапал записку, топтался под окнами. Висело объявление: беседа с врачом в четверг с девяти до двенадцати. В четверг он с врачом и побеседовал. Врачиха была ничего себе, нос уточкой припухлые веки, похожа на Мону Лизу, статная такая дама. Дину уже прооперировали; рак груди, сейчас она в послеоперационной палате, гистологию еще не получили, ждите результатов; лимфатические узлы, к сожалению, задеты, собираемся исследовать легкие. Если там пока тихо, будем надеяться.

Добредя до станции, он сообразил, что речь идет об этой ее увеличившейся родинке. «О, — подумал он, — а как же пятно на бронзовой Лине? Что же такое у меня получилось?» И вспомнил о звонке балерины. «Ну, — ничего себе магическое искусство, — подумал он, — ничего себе разгар Средневековья, Амбруаз Паре хренов, как же так?»

Вечером в мастерскую заявился Филиалов.

Ленинградский Филиалов сильно отличался от черноморского. Откуда-то взялась у него выправка, он как бы всего себя подвинтил, в голосе звучали вполне металлические нотки. Армен объяснил ему, что не расположен к беседам об искусстве, что у него больна жена, и лучше бы встретиться позже. Филиалов на это сказал неожиданно кратко:

— Я в курсе.

Он был осведомлен о болезни Лины.

Каким-то строевым шагом обошел мастерскую, сел к столу, вынул из спортивной сумки коньяк, довольно-таки сухо и профессионально вытащил, как орудие труда, и потребовал рюмки. Принеся рюмки, Армен обнаружил на столе бутербродики всех видов и фасонов, очевидно возникших из той же сумки запасливого Филиалова. После четвертой рюмки Филиалов сказал Армену:

— Вы себя в ее болезни не вините. На все судьба. На все, более того, карма, Армен-джан. Но вот насчет того, что скульптура штука магическая, я спорить не стану. Не только скульптура, между прочим.

В отличие от южного Филиалова в северо-западном не наблюдалось развязности и шутовства; он был даже несколько суров и сух, если к нему применимы были подобные определения.

— Вы когда-нибудь задумывались о целях искусства? Ведь вы у нас философ.

«Нехороша у северо-западного Филиалова улыбочка», — подумал Армен.

— Вам не приходило в голову, что все эти самые предчувствия, предсказания, пророчества литераторов и художников на самом деле нечто иное?

— Пророчества? — спросил Армен.

Филиалов нетерпеливо открывал вторую бутылку.

— Ну, стихи о смерти от пули у Лермонтова, смерть Ленского на дуэли у Пушкина и тому подобное. Откуда, собственно, следует, что это пророчества? что художник связывается с будущим, и оно ему оттуда, где нас еще нет, кукует? Вы не думали, что, может быть, художник сам вякнул, да это будущее и создал? Я вам намекаю на одно из толкований искусства, на его проективные свойства. Посредством. Произведений. Искусства.

— Очень интересно, — сказал Армен. — Вы простите, может быть, мы поговорим обо всем этом в другой раз?

— В другой раз мы поговорим о другом, — сухо сказал Филиалов. — Продолжаю. Я опрашивал многих пишущих — не бездарных, само собой, и придерживающихся реалистического метода — все они сие свойство знают, с ним сталкивались. То есть сначала автор сбрендит — а потом то и выходит невзначай Настоящий художник — всегда демиург будущего. Орудие, в некотором роде судьбы — улавливаете? Вот и вся магия. То есть да, магия, само собой. И у вас, Армен, имеется сей дар. Вы медиум тонкого мира, вы создаете, вы способны диктовать свое Природе и Будущему. Казус у вас вышел с балериной? носик попортила, плечико болит. А?

«Телефонные разговоры подслушивает, что ли?»

— Уж я не говорю о жене вашей. О пятнышке на ее скульптурном портрете. Да вы успокойтесь. Не надо так глазами-то на меня сверкать, джан. Что вы так смотрите? Нате зажигалку. Хмель прошел? Очень хорошо.

— Что вы ко мне пристали? Что вам нужно? Кто вы такой?

— Ну, наконец-то слышу речь не мальчика, но мужа. Я к вам не пристал, Армен-джан, я вас вербую. Кто я такой? Вот философский вопрос: кто мы? кто ответит? кто вы-то сами? Вы реалист, дорогой, но талантливый реалист, оказывающий влияние на жизнь, искривляющий ее зеркало серебряное. Кстати, вы не задумывались, почему у дикарей некоторых — да и в иных религиях — запрещено реалистическое изображение человека? Орнамент — да, условные фигурки — пожалуйста; а реальных лиц чтобы ни-ни. Все потому же, душа моя. Дабы не влиять. Давления не оказывать на те-че-ни-е событий: частных, общественных, любых. Уловили? Именно с реализма все беды ваши и начались.

«Ваши?» — подумал Армен.

— Короче. Вы нам нужны. Вы нужны нам как орудие изменения будущего в лучшую сторону. В должном направлении, если хотите. Будущего общего — и частных биографий. Вы нужны нам как средство от хаоса.

«Нам?» — подумал Армен.

— Как наводчик, — сказал Армен.

— Неудачное сравнение, — сказал Филиалов.

Армен вышел на кухню и сунул голову под кран. Отфыркиваясь и вытираясь, вернулся он в комнату. Филиалова не было; на столе стояла его недопитая рюмка, а в пепельнице дымилась его недокуренная сигарета.

С легкими у Лины дело обстояло «не вполне хорошо», как выразилась на очередной беседе врачиха, похожая на Джоконду. И перед следующей операцией Армен смог несколько раз с Линой увидеться в приемные дни. Разговор не клеился, Лина не хотела, чтобы он приходил, «мне твоя жалость не нужна», «теперь между нами все кончено, ты не обязан…» и т. д. И, конечно, только в электричке Армен сообразил, что, выслушав все это, надо было признаваться в любви — мол, жить без тебя не… — ну, врать внаглую. Лина похудела, нос у нее заострился, скулы обтянуло, как на портрете; он растерялся, увидев ее; к тому же за последние годы он привык слушать ее вполуха и не придавать значения ее словам.

А вторая операция прошла неважно, Джоконда беседовала с Арменом неохотно; фигурировало и «клиническая смерть», и «состояние пока тяжелое»; Лина в реанимации, при смерти, — так он понял. Придя в мастерскую и отогревшись кое-как после дороги, после внезапно начавшегося похолодания, ветра со снегом, заставших его в осеннем и без шапки, он поймал себя на бредовой идее сделать еще один ее портрет. Да, да, еще один, и чтобы на портрете Лина блистала здоровьем и красотою; конечно, он сделает ее пополнее, повеселее, помоложе, и тогда — кто знает? может, прав Филиалов? — срезонирует будущее, и Лина поправится. Он работал всю ночь, курил, варил кофе, кофе выкипал. Утром явившийся Филиалов разбудил Армена и подивился виду его; оброс щетиной за ночь, вот южная-то кровь, глаза провалились, вид одичалый. Но портрет был продвинут весьма, и Филиалов понял, чем занят скульптор.

— А я к вам с заказом, — сказал он с совершенно довольным видом.

— Я на заказ сейчас не работаю.

— Да полно, полно! — сказал Филиалов. — Я знаю, вы и раньше редко работали. Но ведь все меняется. Момент меняется, время, ситуация, мы сами, наконец. Вам ведь сейчас больше заказные работы ни к чему, так? Но и вовсе без денег оставаться не следует, верно? Жену лечить нужно, я правильно понял? ну, икра, ананасы, телятина, санатории, лекарства, верно? А заказ у меня очень, очень несложный.

Филиалов достал пачку фотографий.

— Вот наш оригинал. И анфас, видите ли, и в профиль. И нужен портрет. В вашем стиле. И все. Расплатимся по самым высшим расценкам. По самой высшей категории.

Армен согласился.

Новый портрет Лины он отлил в гипсе и подкрасил его, подтонировал и губы, и волосы, и глаза, как когда-то египтяне подкрашивали изваянных ими цариц. На портрете была она цветущей и слегка улыбалась. По телефону справочное ответило ему механистическим резким голосом: «Состояние тяжелое». И шваркнули трубку.

С тоски принялся Армен за филиаловский заказ.

Лицо у портретируемого было весьма характерное: хорошо пролепленный нос, преувеличенный лоб, резкие носогубные ефрейторские складки. Армен работал легко, выходило вроде бы похоже; возможно, угадывал он наобум святых и характер оригинала, угадывал постепенно, по ходу дела; особое непробиваемое упрямство, неожиданную и вдруг пробивающуюся веселость, одновременные искренность и закрытость. Похоже, это был человек тяжелый. И, как всякий тяжелый человек, цельная натура. «Интересно, — подумал Армен, — кто он такой?» На обороте одной из фотографий прочел он дату, год, день, месяц, год, час. На обороте другой значилось: З. То ли «три», то ли «зэ».

Филиалов пришел в полный восторг и забегал по мастерской.

— Прекрасно! — кричал он. — Прекрасно! Вы чародей! Какое сходство! Портрет на него похож больше, чем он сам на себя! Да что же я? У меня и коньячок с собой. А рюмочки-то у вас есть, рюмочки-то, помнится, были. Ах, как хорошо.

Он как раз пробегал перед «Белым арапом», то есть перед «Арапом Петра Великого», и остановился.

— А знаете что? — сказал он. — Ведь заказчик мой тонкач, вкус отменный: нельзя ли чуть-чуть портрет изменить? заострить, так сказать, формалистический момент?

— Как, то есть, заострить? — спросил Армен.

— Ну, вот как у вашего Арапа; знаете сами — вот голова — как это называется? — у него все как положено, с лицом все нормально, а голова сзади до затылка не пролеплена, затылок и вся эта часть до темени как бы вынута, да? Оставлено лицо — ну, как маска, и ухо, и шея, а эта часть угадывается и мысленно дорисовывается.

— И что? — спросил Армен.

— А нельзя ли и у нашего портрета сделать так же?

— Да, пожалуйста, — сказал Армен.

На следующий день он доделал работу и начал снимать с нее форму. Через три дня закончил он отливку в гипсе. Филиалов приехал в назначенное время, отвалил уйму денег, забрал фотографии, загрузил портрет в «пикап», и только его и видели. Условие поставил: чтобы изображение в глине Армен аннулировал и имелся бы в природе один-единственный экземпляр, отлитый. Без особых сожалений Армен отправил бывший портрет в ларь с глиной, развеществив его в комья. Зазвонил телефон. Звонила сестра Лины: ей только что сказали в справочном — «средней тяжести». Армен не поверил, позвонил сам. Ему сказали то же — «средней тяжести». Он сел курить, улыбаясь, перед подкрашенной помолодевшей полуулыбающейся гипсовой Линой.

Через неделю его к ней пустили, с икрой, телятиной, гранатами, ананасом и контрабандным кагором в фляжке. «Ты рехнулся», — сказала она и глотнула кагора.

Очень довольный, он не пошел в мастерскую, пошел домой, принял душ, сел к телевизору с бутылкой пива. И ему показали человека, которого он лепил. Сначала назвали — под старую запись. Потом показали выносимым на носилках из «скорой» под текст о несчастном случае и о черепно-мозговой травме. На следующий день в газете Армен прочел: скончался не приходя в сознание.

Год спустя, в предновогодье, Армена встретил на улице его бывший соученик, архитектор; у них обоих в портфелях булькало шампанское и в авоське светились апельсины. Соученик предложил Армену хороший заказ — «Старик, для демстраны, наверняка выполнят, верняк, да и выполнят отлично, это для нас с тобой просто судьба, что я тебя встретил. — Нет. — Почему? Работы много? отложи. Еще и премию получим, и у демократов поживем, жене подарков привезешь. Ты женат? — Да. — Ну так заметано, старик? — Нет. — А в чем дело? — Я заказов не беру. — Ты что, болен, что ли? — Здоров. — Тогда почему? — Да как тебе сказать? мне нельзя. — Что значит нельзя? зрение? сердце? ревматизм? — Нет, джан, мне не объяснить; ты не поймешь. — Я не талантливый. — Глупости, Армен, прекрати, ты талантливей всех был на курсе, да я и по выставкам помню. — Нет, дорогой, это не то. Бездарный — это другое, и талантливый — другое; им можно. А мне нельзя. — Ты в секту, что ли, вступил? — Нет. Не вступил. Найди себе другого скульптора, джан. С Новым годом тебя с наступающим. Вон мой трамвай. — Погоди, Армен. Ты больше не скульптор? ты теперь ничего не лепишь? — Ну, почему. Я леплю надгробия, дорогой. Портреты для надгробий. — Я проеду остановку с тобой. Много зарабатываешь? Небось, золотое дно? — Зарабатываю. Конечно, зарабатываю. Жене лечиться надо. Летом на Кавказ поедем. — И ради этого… — Нет, не ради этого. Просто я — как тебе сказать? — я люблю прошлое. Портреты тех, кто уже ушел, ведь это прошлое? Я его люблю за то, что оно не меняется. — Не меняется? — Оно ведь было. — Ты уверен? — Что было? — Что не меняется. Ну, пока, старик; я схожу. Жаль. Ты меня просто ошарашил».

Трамвай бренчал, его трясло, мотало, он несся через зиму, окна заиндевели, пассажиры угадывали за белыми искрящимися холодом стеклами предполагаемые вызубренные пейзажи маршрута. Армен выскочил в заднюю дверь и побежал через пустырь. Небо было черное, а пустырь белый в сугробах. «Белый арап», — вспомнил Армен. Но уж с этим-то покончено. Покончено с тобой реализм, баста, баста. В портфеле булькало шампанское, а впереди были еще дорожки, гололед сплошной каток, только бы не разбить. Внезапно он остановился. «Ты уверен, — сказал соученик, — что прошлое не меняется?» — «Как это? — подумал Армен. — Что он имел в виду? Шутил, что ли? Надо подумать». И он пошел тише.

Перфокарта нового района светилась перед ним точками окон. Единообразные пространства пугали его; впрочем, зимой и к ночи — в меньшей степени. Он представил себе, как в мертвом пространстве между домами смотрелись бы гипсовые статуи вождей, девушек с веслами, футболистов, пейзанок, — лунная фауна, натуральные фигуры, только не способные дышать, не нуждающиеся в атмосфере. Это напомнило ему один из его снов. Ему еще снилось, что он лепит, то и так, что и как хочет. Но сны были его частным делом, никто был не вхож в них, да и за свои сны он не отвечал.