Телефона у нас не было.

Отец мой родился в Питере в семье потомственных рабочих. Со временем последние два слова становились всё непонятнее; однажды прозвучал по радио голос взволнованного обиженного человека: «Я потомственный блокадник!»

Детство мое и юность прошли в квартире (принадлежавшей вроде бы еще прадедушке) на Н-ской улице (так называла нашу улицу М-ского бабушка); квартира была отдельная, пятикомнатная, но на жаргоне коммунальных служб «без удобств», — не подумайте чего, туалет имелся, просто ванная отсутствовала, и размещалось наше родовое гнездо в полуподвале, чтобы не сказать — в подвале: с прадедушкиных времен культурный слой, подымавшийся к окнам, подобно вышедшей из берегов невской воде, погружал мое родное жилище в землю.

Отсутствие ванной нас не особо смущало, постоянно плескались в шайках, тазах, корытах, любили огромный облупившийся эмалированный голубой кувшин, да и общественные бани обретались сравнительно недалеко (это теперь, как я выяснил, приехав в город детства на неделю, их превратили в неясного назначения заведение под названием то ли «Сувенир», то ли «Сутенер»), меня туда водили сызмальства, сначала мама с бабушкой и сестрой в женское отделение, потом отец с брательниками в мужское. Я обожал кафель, лавки, ящички для одежды в раздевалке, но особой моей любовью был, само собой, находившийся во времени между мытьем («полным помоем», как банщик дядя Коля выражался) и выходом из терм автомат с лимонадом: стакан в приямок, монета в прорезь — и на тебе! а пена! а пузырьки! и вкус лимона несравненный!

— Вот древнегреческий философ, — острил отец, — говаривал: всё течет, всё меняется; а у нашего управдома пять лет крыша течет — и ничего не меняется.

Острота была довоенная, в былую эпоху за такие шуточки можно было и в лагерь загреметь при правильно написанном доносе. «Вы за что сидите?» — «За лень свою». — «Как так? Норму не выполняли?» — «Да с соседом после бани пива попили, анекдоты рассказывали, разошлись, он на меня донос настрочил, а я на него поленился». Про «за что сидите?» мне нравился еще один старый анекдот:

— Вы за что сидите?

— Я ругал Карла Радека. А вы за что сидите?

— Я хвалил Карла Радека. А вы, гражданин, за что?

— А я Карл Радек.

Полная выдумка, скажу я вам, Карл Радек нисколечко нигде не сидел, его сразу шлепнули.

Не знаю, как насчет крыши, она крышевала жильцов шестого этажа; а наш-то полуподвал, помаленьку опускаясь, тяготея к топи блат, воспетой поэтом, превращался в нежилой фонд. Печи, которые я еще помнил топящимися, увеселяющими нас живым греющим игривым огнем, заглохли, умерли, превратились в, извините за новомодное выражение, инсталляции, батареи с топью блат не управлялись, сырость чахоточная поползла из видимых и невидимых щелей, а из неведомых подвалов ниже подвала, из тайных царств, полезли крысы. Крыс ничто не брало. То ли крысиный яд был бракованный, просроченный, то ли мы имели дело с мутантами, хававшими радиационные отходы потаенных городских НИИ, то ли крысиные инструктора переигрывали людских дератизаторов, но сыр из крысоловок и капканов пожирался хвостатыми бойцами невидимого фронта регулярно, жрали муку с гипсом да толченым стеклом почем зря, точно факиры, и хоть бы хны.

Лет двадцать, надевая все ордена, отец ходил по всевозможным инстанциям. Сестра вышла замуж, переехала к мужу, старший брат укатил на заработки на севера, я отслужил в армии, окончил институт, работал инженером в научно-исследовательском институте на Выборгской стороне и писал диссертацию. И тут, как управился я со вводной частью, нам внезапно дали смотровой, потому что дом наш предназначался на снос: северная стена, выходящая во двор, дала трещину, вставляемые днем в оконные рамы стекла ночью из-за перекоса в рамах лопались снова, несознательные забивали их фанерой, а один побогаче свой проем оконный кирпичом заложил; в парадной при входе поставили подпорки, и тут уж особо нервные лишились сна, всё ходили на лестницу слушать, как подпорки трещат, а перекрытия дышат. Даже мы, по правде говоря, при всей нашей невозмутимости дрогнули, ибо весь дом должен был неотвратимо рухнуть на нашу отдельную прадедушкину квартиру, кто бы нас тогда отрыл, спрашивается, эмчеэса еще не существовало, отрок Шойгу в Туве могильники копал в нашенских эрмитажных экспедициях у знаменитого Грача.

Но достаточно долго прожили мы, как камикадзе, пробыли натуральными смертниками, ожидавшими (особенно в часы ночных страхов, свойственных не только атеисту, но и всякому существу, к чьему лицу прикасаются волны космогонического темного океанариума) обрушения всей этажности дома на наши подвальные головушки.

Мы упрямствовали, упорствовали, отказываясь от предлагаемых нам кубатур, и переехали последними, когда всё уже было расселено, пусто, гулко и неосвещаемо. Семья наша не пожелала отправиться в Лесное, отвергла хрущобу на Средней Рогатке, полкоммуналки в Коломне; мы слыли неблагодарными свиньями, неодомашненными животными, не желавшими есть с руки, в этом мерещилась (и нам, и недовольным чиновникам) некая дурная бесконечность, неразрешимость, едва смягчаемая пролетарским происхождением и заслугами родителей.

Все изменилось осенним днем, прибежал отец, осмотревший только что предложенное очередное помещение неподалеку от канала Грибоедова на Д-вом переулке, и сказал:

— Переезжаем! Фатера как по заказу!

Намаялись при переезде и мы, и грузчики, и родня, и друзья-знакомые, таская вещи да старую мебель на пятый этаж по узкой крутой лестнице без лифта; зато дом был после капремонта, зато из кухонного оконца виден был купол Исаакия. Фатера оказалась четырехкомнатная с крохотулечной ванной, антресолью; мы торжествовали!

Шкафы уже устоялись на копытцах подкладных фанерок, абажуры со светильниками приняли в свои домишки обнаженные лампочки, занавески обрамили окна, предметы домашнего обихода, от книг до кастрюль, покинули тюки и коробки, а мы привыкли различать голоса дверного звонка и телефонного (фатера была, кроме всего прочего, — о, наслаждение! — телефонизирована, черный хвостатый с диском да трубкою гордо стоял на старой тумбочке в прихожей), когда брату взбрело заменить древний, доставшийся от прежних жильцов кухонный шкаф на пенал, купленный по случаю в известной всем ленинградцам мебельной комиссионке на Марата.

— А что с этим делать будем?

— Отнесем на помойку. Кому надо, тот себе его заберет.

Что было логично, мы сами принесли, помнится, с помойки этажерку с буфетом, отмыли их, отшкурили мелким наждачком, покрасили черной краской, покрыли лаком, и стояли оба предмета, украшенные вышитыми матушкой салфеточками, в глубокой красоте.

Вот тут мы, на нашу голову, предназначенный на вынос шкаф от стенки-то и отодвинули.

— Это для чего тут к стене фанера приколочена?

— Может, стену выравнивали, чтобы шкаф прислонить.

— Непорядок, давай фанеру отдерем, выровняем, как положено, зашпаклюем, подкрасим под цвет всей кухни, благо «слоновой кости» в хозяйстве две банки имеется.

Отодрали мы фанеру, и предстала пред нашими очами дверь.

— Может, фатера раньше больше была, а теперь ее на две разделили?

— Тогда бы стену заделали наглухо, — сказал брательник, заглядывая в замочную скважину. — Мать честная! Там еще одна комната! Звони дяде Ване, он любой замок открывает.

— Отмычкой, что ли?

— Гвоздиком.

— А надо ли ее открывать? — сказала матушка нерешительно.

Пришел с работы отец, приехал дядя Ваня, выпили «зубровки», советовались.

— Вам за нее придется дополнительно платить как за излишки площади как пить дать, — сказал дядя Ваня.

— Это если мы ее в жилконторе обнародуем, — уточнил отец.

— Так в жилконторе план этажа имеется, она там значиться должна, — предположил брательник.

— Разве можно такое от ЖЭКа скрыть?! — воскликнула матушка. — Это нарушение закона! Может, она вообще не наша.

— Какого закона? — спросил отец.

— Ну, я не знаю, — сказала матушка.

— Не знаешь, а говоришь.

Матушка обиделась и ушла с кухни.

Дядя Ваня за десять минут дверь согнутым гвоздем открыл.

— «Вот вам ваша потайная дверца, Папа Карло», сказал столяр Джузеппе», — сказал он, довольный.

Вошли мы и ахнули.

Большая кухня со встроенными полками и шкафчиками, со старинной чугунно-кафельной плитой, с массивным столом посередке встретила нас тишиной. Все было припылено: стол, табуретка, самовар на столе, медный чайник, жостовские подносы с гиперболическими цветами сгинувших садов.

— Может, за пивом сбегать, обмыть прибавление жилплощади? — спросил брат.

— Там, в глубине, несколько ступенечек вверх и еще одна дверочка, — заметил дядя Ваня, — ту открывать будем?

— Ни в коем случае! — воскликнула разрумянившаяся матушка.

Никто ей не возразил.

— Зачем же ту открывать? — сказал отец весело. — Жадность фрайера сгубила. И так хорошо. У нас каждая комнатушечка меньше этой кухни.

Пока отец, брат да дядя Ваня на прежней кухне пиво пили, мы с матушкой прибрались на новой кухне, являвшей нам щедро разные клады за дверцами шкафчиков да полок, то зеленого стекла граненые уксусницу с перечницей, то стопку тарелок, то музейную кофемолку.

— Мне кажется, — сказала матушка шепотом, — кто-то за той дверью ходит, Миша.

— Не слышу.

— Ты у нас малость глуховат.

— Мама, тебе разве эта комната не нравится?

— Мне, сынок, нравится, но я лишнего боюсь, а и не знаю, наша ли она, не отберут ли; не по себе мне.

Вот прожили мы неделю со своей полузапретной дареной комнатой, умыли ее, прибрали, нарадоваться не могли, в жилконтору не заявляли, затаились. Только матушка время от времени плакала, приговаривая, что всю жизнь, мол, мечтала о такой хоромине кухонной, даже во сне ее будто бы видела, однако тревога родительницу одолевала, словно она чужое присвоила, а за всю жизнь предыдущую даже булавочки чужой не взяла.

А понедельник (дурной был понедельник, тринадцатое число, полнолуние с лунным затмением в придачу, мезальянс по полной программе) сюрприз-то нам и преподнес.

С работы ехал я из местной командировки, быстренько с делами управившись, за полтора часа до конца рабочего дня. Матушка мне открыла прямо-таки не в себе, лицо горит, каплями Зеленина благоухает, глаза на мокром месте.

— Там, — дрожащим голосом произносит, — там, в той комнате... сил нет... ты только глянь...

И глянул я.

В глубине новообретенного помещения дверь за несколькими ступеньками вверх была снята с петель, и в образовавшемся проеме видно было кипящее своей непонятной для непосвященных жизнью некое учреждение.

Ходили, говорили, шумели, на площадке просматривающейся за отдаленной аркой лестницы курили, всё это безо всякого внимания к нашей открывшейся для всеобщего обозрения частной жизни. Судя по количеству молодежи, юношей и девушек с портфелями, сумками, папками, рулонами бумаги, то было какое-то учебное заведение, а благородные пожилые люди, должно быть, профессора, позволяли догадаться, что заведение высшее, то бишь вуз.

Нас незваные соседи не замечали, редко кто с явным равнодушием, проходя, глядел в нашу сторону, видимо, считая новоявленную кухню нашей фатеры частью своей институтской столовой.

Отец с брательником явились, как всегда, в половине седьмого, матушка заявила, что без двери не уснет, лучше уехать к сестре ночевать, страшно.

— Где же мы к ночи дверь-то возьмем? — мрачно вопрошал отец.

Мелькание в проеме помаленьку прекратилось. Люди разошлись, сначала студенты, потом преподаватели, предпоследней отгремела ведром уборщица, последним отзвенел ключами вахтер, и свет погас.

— Институт, что ли, какой? — спросил я у брата.

— Институт. А при царе Горохе тут заведение малоинтересное было, то ли тюрьма, то ли публичный дом.

Брат увлекался краеведением.

При словах «публичный дом» матушка разрыдалась и отправилась собираться к тетушке на ночлег.

Отец плевался, ругался, нашли на антресолях и на помойке доски, заколотили дверной прямоугольник, матушка завесила сие безобразие плюшевой занавеской с помпончиками и убыла спать, взяв с отца с братом слово, что назавтра купят они замок, врежут в дверь, ведущую в залу-кухню, открытую дядей Ванею, чтобы запираться к ночи на ключ; а может, и дверь какую подберут да навесят.

— А Михаил у нас особенный? Ему поручений нет?

— Он диссертацию пишет, — отвечала матушка, очень серьезно и трепетно относившаяся к моей научной деятельности, — он занят.

Замок врезали, к ночи, да и не только, запирались от найденной комнаты исправно на два оборота; но некто невидимый прибиваемые ежевечерне доски ежеутренне ни свет ни заря отдирал, унося их с непонятной целью неведомо куда, так что регулярно оказывались мы перед проемом с кипящими за ним буднями высшей школы. А также перед проблемою: где взять новые доски? По тем временам проблема была нешуточная, ездили то на рынок на Васильевский, то на городскую свалку, то на удельнинскую лесопилку, то к знакомым в Шувалово.

— Миша, — сказала мне матушка, — ты ведь у нас не просто инженер, ты аспирант, пойди в этот институт к ученым собратьям, поговори, узнай, зачем они дверь снимают, договорись, чтобы хоть доски не отдирали.

Прежде никто заговоренного порога не переступал, ни мы туда, ни они оттуда. Я очень не хотел невидимую воздушную перегородку нарушать, дурной пример подавать, но она меня уговорила, приговаривая: «Иди, иди!» — и крестя меня, едва я повернулся к ней спиной.

Как выяснилось, дверь снята была по приказу нового административно-хозяйственного чиновника, хмурого отставника; что-то было в лице его особенное, суровое, сосредоточенное, нечто ожесточило его на жизненном пути, то ли армейские будни, то ли, напротив, выход из регламентированной военной лавры в штатскую юдоль, полную неопределенности, хаоса, опасностей, непредсказуемости. Он снизошел до разговора со мной, объяснив, что дверь снята в целях реставрации, никаких досок неструганых в учебном заведении, посещаемом эпизодически — или периодически? — министерскими работниками, ревизорами и иностранцами он не потерпит, но на самом деле он понять не может, кто я такой, откуда взялся и каким образом моя отдельная частная фатера смеет так нагло лепиться к общественному зданию, такую допускать профанацию собственности Министерства просвещения; к тому же, заметил он, бледнея, в институте наличествуют научно-исследовательский сектор, конструкторское бюро, все сотрудники с допусками, куда только смотрит первый отдел, если на территорию, связанную с секретными заказами особых ведомств, через настежь открытую амбразуру подозрительной кухни в наглухо закрытую тематику любой шпион любого государства... ну, и так далее. Я предложил ему дверной проем, объединяющий нас поневоле, заложить, зацементировать, и дело с концом. На что мрачно ответил он, что не имеет права самовольно проем превращать в стену, это не в его компетенции, на то другие инстанции есть, где была дверь, там она и будет, навесим через месяц-другой. А как нам-то жить этот месяц-другой, вопрошал я, ждать, когда нас обворуют или убьют, что ли? у нас ведь тоже не проходной двор. Но он утверждал, что нас за вверенной ему снятой им дверью быть не должно, откуда мы вообще взялись... и тому подобное.

— А если мы доски зашьем пластиком? — осенило меня. — Обнесем бейцованным штапиком, пластик под цвет вашего коридора подберем...

Он задумался, долго не мог выйти из каталепсии задумчивости своей. Тут вбежали в его кабинет два молодых человека, стали требовать машину для поездки на техническую свалку за установочными, срочно, срочно, послезавтра ждем военпреда, а у нас конь не валялся, они занялись друг другом, кто кого перекричит, а я ни с чем с позором удалился, запомнив разве что цвет коридора — салатный.

— Где же мы, ё-мое, найдем такой кусок салатного пластика?! — спросил отец.

— Может, мы обоями доски оклеим да сверху валиком краской закатаем? — предложил брат.

— Краску салатную тоже пойди найди, — заметил отец.

— У меня штапель салатный для подушек припасен, — сказала матушка.

В общем, на время поисков вопрос остался открытым, дверной проем тоже.

Матушка говорила, ей с сорок восьмого года такое снится: квартира с двумя ходами, парадный заперт, черный не запирается, по лестнице черного хода поднимаются бандиты, отец на работе, сестра в садике на продленке, брат совсем маленький, я и вовсе младенчик, сейчас убьют, ограбят, матушка, пытаясь закрыть дверь, кричит благим матом, грабителей с топорами трое, они сильней, тут просыпается она с криком, а то и с кровати валится.

— Таких случаев, — шепчет она, утирая глаза, — после амнистии в городе было полно. Нечего вам зубы скалить, столько народу поубивали, а теперь тоже поговаривают: ходят по городу двое с автогеном, от вора нет запора, да тут какой автоген, входи не хочу.

В пятницу был я дома один, все на работе, тишина, вот в тишине хорошо слышно мне и стало: ходит кто-то по приблудной нашей зале, кран открыли, закрыли, чашечкой бряк. Взял я лопатку саперную, брат из армии принес, ключ повернул, храбро вышел из кухоньки на кухню.

Посередине кухни у стола девушка стоит с голубой чашкой.

— Добро пожаловать, дорогая гостья, — говорю, — в нашу фатеру.

И чувствую: покраснел.

Она, тоже порозовев, в ответ:

— Я пришла воды попросить, пить хочу, я думала — это кухня нашей столовой. Извините.

— Хотите гриба?

— Что-что?

— Чайного гриба, он вроде кваса, мы его держим, он почти существо живое, мы его разводим. Вкусный, с сахаром. Сейчас налью.

Глаза ярко-серые с темно-синими прожилками, ресницы чернущие, густые, глаза-шмели, брови черные, тонкие, с завитками, волосы темно-золотые, тяжелые на вид.

— Меня зовут Михаил, — произнес я в приступе отчаянной храбрости. — А вас как звать?

— Доротея, — отвечала она.

— Какое имя! У нас одного знакомого зовут Дорофей Яковлевич. Стало быть, и вы в некотором роде Дорофея. Так вы на фею и похожи.

— Мама хотела назвать меня Летиция, по-латыни Радость, но папа мой Веселин, Радость Весельевна — это уж чересчур. Мой папа болгарин. Сговорились на Доротее.

Гриб ей понравился, я пообещал ей отросток и спросил: любит ли она театр? или предпочитает филармонию? Она любила и то, и это и согласилась сходить со мной на спектакль или на концерт.

— Скажите мне номер вашего телефона, я билеты достану и вам позвоню.

— Я живу в общежитии, — сказала Доротея, — я ведь приехала учиться из Софии. Скажите вы мне лучше номер вашего телефона, я позвоню вам дня через три сама. Или зайду.

Как я мог ей сказать — не заходите?! Я всё смотрел на дверной проем, за которым она скрылась, студенты бегали туда-сюда, а у меня в голове вертелись слова из «Ромео и Джульетты» (я любил читать пьесы): «Мы что-то слишком быстро сговорились, всё как-то второпях и сгоряча».

Мы пошли на концерт, потом в театр, это была моя первая девушка, мы гуляли под ручку медленно и церемонно, я дарил ей цветы, мы целовались, трепеща, в Летнем саду, на спусках Невы и Фонтанки, в волшебной ничьей запретной комнате между прикрытой дверью и отсутствующей, вкус ее губ напоминал редчайшую незабвенную карамель моего детства.

А потом она пропала, сперва на день, потом прошли три дня, пять, неделя, ни ее, ни звонков.

Доротея, Доротея, зачем ты бросила меня, вернись, ведь если ты не вернешься, мы не обвенчаемся в Риле, у нас не родятся дети, Донка и Божидар, мы не споем на морском берегу летней ночью («Где ж вы, где ж вы, где ж вы, очи карие, где ж ты, мой родимый край? Впереди — страна Болгария, позади — река Дунай... И под звездами балканскими вспоминаем неспроста ярославские, рязанские да смоленские места...»), не поедем в Несебр, не попробуем салат из манго и хурмы, лучше бы только манго, хурма эвфемична, ты не расскажешь мне о Людмиле Живковой, не сядет перед нами на цветы огромный подалирий ночной, где ты, Доротея, как пусто мне без тебя, вернись.

Такая охватила меня печаль на манер тоски смертной, сконцентрировался вакуум беззвучный, да и шарахнуло, дом затрясся, осыпь, грохот, смолкло, уши заложило. Мы выскочили, в чем спали, карикатурная компания. В нашей сказочной комнате, где я целовал Доротею, обрушился потолок. Пахло дрянью. «Газ взорвался, — сказал брат. — Главное — спичкой не чиркнуть». Отец, рискуя, зажег свет, на полу куча мусора авторства бывшего потолка, а из огромной черной дыры, из которой несло холодом Заполярья того света, глядели на нас, уцепившись за края, распластавшиеся, чтобы обратить к нам циферблаты, пять чумазых страшенных рож; как я теперь полагаю, то были привидения бомжей из наступившей несколько позже самоновейшей якобы постсоветской эпохи. Брейгелевские шуты гороховые смеялись, из их щербатых ртов неслись немыслимые шуточки, большей частию нецензурные, конечно, они грозились спуститься, высовывались и утром, и днем, покуда не прибежал (с лазером почему-то в руках, видать, новость об обрушении застала его в какой-то суперсекретной лаборатории или в маленьком институтском цехе) в отчаянном состоянии знакомый мне уже АХЧ; стоило им опять сползтись, состязаясь в остроумии, ох, щас спущусь, веревку только доплету, стремянку подтащу, щец хочу, не ими ли воняет (хотя воняло точно газом; уж не нашли ли они над нашей свою позабытую миром комнату, бродя по сквозным городским верхотурам чердаков, не стали ли греться в пронимающий до костей хлад февральский у неисправной плиты мансардной?). Тут наставил на них отставник лазер, хренов гиперболоид, тоже мне, инженер Гарин, оптик с механиком, заорал благим матом, братские чувырла, суньтесь еще раз, духи трёпаные, луч включу, башки ваши отчекрыжу. Надо отдать им должное, исчезли незамедлительно.

Прискакали пожарные, принеслись милиционеры, примчались бы и эмчеэсовцы, да, как известно, пока не образовались. Газ отключили до вечера, воду тоже, свет заодно. По умолчанию, грозный взор на нас метнув, АХЧ объявил нашу потаенную залу институтской лабораторной вотчиной. К ночи привезли отец с братом кирпичи, при детективном свете карманных фонариков заложили мы дверь в залу, назавтра явился знакомый штукатур, забудьте всё, стена как стена, прощайте, воспоминания. Мать поставила возле бывшей двери в утерянную кухню своей мечты этажерку с цветами, бумажные кладбищенские на самом верху, слезы утерла, вздохнула с облегчением, вот мы опять честные люди, чужой кубатуры не присвоившие, и нечего нам скрывать.

Свет загорелся, вода пошла, отшипев, отплевались краны, заголубели незабудки газовых горелок, закипел чайник, зазвонил телефон, на его изменившийся голос так кинулся я в прихожую, что чуть шкаф не сшиб, то была Доротея, она уезжала на каникулы домой в Болгарию, звонила перед отъездом, никто не брал трубку, телефон ремонтировали сутки, а мы и не заметили.

— На нашей кухне потолок обрушился.

— Но вас не задело? Вы здоровы? Ты здоров?

— Я соскучился, Доротея, не знал, увидимся ли.

— Увидимся завтра, хорошо?

— Лучше сегодня.

Вся семья моя в дверях стояла, глядели на меня, я всегда стеснялся, они дивились, что я говорю при них, что я так разговариваю с невидимой девушкой, а мне было все равно, пусть слушают.

— Я люблю тебя.

Она молчала.

— Я предлагаю тебе руку и сердце. Делаю тебе предложение.

Она молчала. Мои тоже все молчали.

— Доротея, ты выйдешь за меня замуж?

И она ответила:

— Да.