— Говорят, что в Японии, — сказал он, — на большую белую стену вешают одну-единственную картину, смотрят на нее, любуются ею. А потом, через месяц или два, прячут ее в хранилище, достают другую работу, и теперь уже она подчиняет себе всё окружающее ее белое пространство и царит и в комнате, и в человеческом взоре, главная деталь, доминанта интерьера.
— В Японии так мало места, — отвечал собеседник его, — островная страна, у жителей особое внимание к самой маленькой детали клочка земли. У одного из моих знакомых художников есть книжечка «Японские дворики», какие чудеса композиции можно в ней увидеть на пяти квадратных метрах, где всякий на место положенный камень, любой стебель имеют значение, исполнены смысла, являются деталями единого прекрасного целого.
— Знаю, о какой книжке говорите, — отвечал старый художник молодому любителю живописи, взявшемуся за кисть после двадцати лет, а не в детстве, как большинство будущих живописцев, — я тоже ее видел.
Они стояли в мастерской старика перед стеною, освещенной огромным, находившимся на противоположной стороне комнаты окном. Стена была от пола до потолка завешена работами разного размера в разных рамах, поскольку на ней пребывали не только работы хозяина и его покойной жены-художницы, но и подаренные друзьями да знакомыми, еще и разных авторов.
Молодой человек по фамилии Хомутов, внезапно занявшийся в неполные двадцать пять живописью, оказался в обществе художников сравнительно недавно, и открывшийся мир был ему внове.
— Видно, что вы начинающий, — сказал ему старый художник, в чьей мастерской стояли они перед стеною с квартирной шпалерной развеской, — вот и оставайтесь всегда начинающим, полным любви к искусству новичком.
Работы Хомутова, легкие, с нежным, не вполне привычным колоритом, нравились его новым знакомым; он не тянулся ни к академическим штудиям, ни к новомодному авангарду, и любил живопись непривычной любовью неофита или рисующего ребенка из кружка рисования.
Родители водили его, маленького, в музеи, он любил листать толстые книги по искусству, альбом «Русский музей», состоявший из отдельных листов репродукций, вложенных в объемистую картонную папку, толстый том «Эрмитаж», тонкие заграничные книги-буклеты с витыми веревочками переплетов и закладок из «Старой книги» — Ренуар, Ван Гог, Джотто, Тинторетто, Сезанн, — карманные издания Франции или Германии со свежим запахом типографской краски, напоминающим запах помады.
Стены, занятые от потолка до пола перегородками рам или рядами картин разного размера (ряд портретов, ряд пейзажей, ряд натюрмортов, ряд жанровых сцен) видел он несколько раз в юности: в одном из петербургских загородных дворцов осьмнадцатого века в окрестностях Ленинграда, в московском театре на Таганке, в ресторане на углу Марата и Невского.
Однако, задуманные автором интерьера и осуществленные приглашенным живописцем (либо живописцами), разграфленные обрамлениями рам на модули (ряд квадратов, ниже ряд прямоугольников, еще ниже прямоугольников другого формата) компании картин отличались от того, что встречалось ему в мастерских. Художники предыдущих двух столетий объединены были единой точкой зрения на перспективу, на палитру красок пейзажей парковых и ведут (к тому же, каждый картинный ряд был со своей тематикой, тут сцены охоты, там цветы и фрукты). Что до театра и ресторана, автор их работал в одиночестве, один на один с собственным взглядом на вещи и живописной манерою. Возможно, старинные живописцы, по старинке люди воцерковленные, бессознательно вдохновлялись не единожды виденными церковными иконостасами с их каноническими рядами изображений, вот святые в полный рост, вот житийные клейма, вот поясные иконы, всё по спасительному канону. Тогда как в мастерских художники самовыражались по мере сил, как было предписано секуляризованным искусством, дальше-больше, кто в лес, кто по дрова, какое своеобразие.
Квартирную развеску, называемую иногда ковровой или шпалерною (один из художников говаривал: «Это моя квартирная галерея»), встречал Хомутов и у коллекционеров, собирателей, любителей антиквариата, у которых большой, годами собираемый музей конвертировался из несуществующих залов в невеликую квартирную кубатуру, не просто от пола до потолка, но — если собирали старинную мебель да напольные часы — до наличествующих в просветах стенных проемов. На стихийных выставках в мастерских имитировались несуществующие музейные экспозиции, лавки торговцев картинами. Хотя и не только. Порой Хомутову казалось: охотничьи трофеи висят, голова оленя либо кабана, медвежье шкура, образы посетившей автора творческой удачи.
У собирателей, коллекционеров картины висели, подчиняясь некоему порядку, обращением к симметрии, к пропорционированию: правда, в том жилище, в которое попал он впервые, в двух комнатах царил такой же хаос, как на стенах двух нон-конформистских выставок или в большинстве мастерских; зато в третьей комнате живописи было меньше, всё упорядочено, смутило его, разве что, наличие трех напольных часов человеческого роста (да и похожих на худых круглолицых) вкупе с пятью настенными часами, момент нежилого, абсурдного и тут соседствовал с красотою и маниакальной тягою к прекрасному. К тому же во всех трех комнатах картины висели и на дверях, катались туда-сюда, как иногда на дверях, уцепившись за ручки, поджав ножонки, катаются малые городские шаловливые дети. Он подивился, что картины висели и на кухне.
Хомутов бывал в гостях у разных художников, его зачаровывали мастерские, волшебные миры на особицу, похожих не было, каждая служила домом своей улитке, несла ее отпечаток. Элементом сходства служили разве что встречавшиеся всюду букеты сухих цветов, букеты кистей в банках, вазах, кувшинах, чашках, стены или куски стен с квартирной развескою и неуловимый воздух свободы.
Видел он помещения для художественных мастерских в типовых многоквартирных постхрущевских времен домах, где трудились признанные корифеи советского искусства, а иногда и просто хорошие живописцы по случаю, по внезапному пристрастию чиновника из Союза художников, видел приведенные великими усилиями обитателей в порядок старые подвалы, избавленные от заливных лугов протечек и крысиных троп, встречались ему превращенные в живописные ателье комнаты в жилых коммунальных квартирах, а также усовершенствованные мансарды, отгороженные от остальных диких и неухоженных пыльных угодий чердаков.
Легкий беспорядок, стеллажи с холстами и застекленными акварелями. Палитра, мольберт, стол, мелкие предметцы, напоминающие амулеты древних народов, столики для гостей, диван в углу (некоторые умудрялись жить в своих оазисах «нежилого фонда», хотя законом сие запрещалось, преследовалось, время от времени приходили комиссии, к их приходу подушки и одеяла прятали в сундуки, шкафы, коробки, диван заваливали эскизами; а для чего у вас тут электроплитка? грею грунтовку и столярный клей, — члены комиссии понятия не имели, что грунтовку отродясь никто не грел, а уж столярный-то клей всяко разогревали).
Картины жили рядом с художниками, возникшие из-под руки волшебные вещи, которых не было прежде, уже и своей жизнью живут, но и связь с ними автор чувствовал, не только украшение дома, оберег, верный спутник, чье присутствие мирит с кондовым бытием, а, может, и с вечностью. Ты здесь, машина времени моя? прошлое мое? будущее мое? Я с тобою.
Так сказал ему в момент посиделок в одной из мастерских сосед слева:
— А, может, мирит и с вечностью.
Хомутов стеснялся задавать вопросы, когда его приводили или приглашали в одну из мастерских. Задавал он их в моменты пированьица, гостеваньица, будучи подшофе, когда и остальные были под мухой.
— Квартирная развеска? — переспросил его чернобородый небольшого росточка, напившийся сильнее других, чуть ли не до положения риз. — Это штаб, содержащий карты попыток экспансии в бытие! Это я вам как гостю говорю. Своим сказал бы: обычный неприбранный художественный нужник.
Тут пал он бородкою в тарелку свою на недоеденный кусок торта и мгновенно уснул.
— Тоже мне... — сказал задумчивый сосед соседа. — «Художественный нужник». Опять в торте уснул. Не слушайте вы этого фантазера. Квартирной развески стены, как и всё в мастерской, — обычный ментальный скафандр.
Однажды соседкой его за маленьким столиком в углу мастерской оказалась жена одного из приглашенных, маленькая филологиня, славистка, с челкой, похожей на челки девушек Ренуара. Услышав разговор о шпалерной развеске (большинство называли ее квартирною, меньшинство — ковровою), она тихо промолвила:
— Я сейчас пишу диссертацию о пианстве, что вы смеетесь, на Руси в старину пианством именовалось всякое излишество, собственно, пьянство, чревоугодие, сребролюбие, стяжательство любое; и вот стены эти напоминают мне, как ни странно, избыточностью, неумеренной барочностью именно пианство...
— Вот еще, — вступил в разговор ее сосед трезвее всех в застолье, — человек просто окружает себя предметами, близкими душе его, тем и настраивается и на дальнейшую работу, и вообще на жизнь. «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег». Он хочет, чтобы дальняя обитель была под рукою, чтобы служила ему обиталищем. Пикассо говорил: сначала художник создает личную коллекцию, а, создав ее, начинает заниматься творчеством.
— Да-а-а... — произнес проснувшийся, мигом проспавшийся чернобородый, стирая с бороды крем. — Это еще и метод са-мои-ден-ти-фи-ка-ции и ориентировки в пространстве. Утром проснуться с бодуна: кто я? где я? А тут работы висят — мои! Я художник, я их написал, эту в Старой Ладоге, ту в Красницах, помнится, утро было туманное, прохладное, вот как сегодня, туман в окошке, работы мои на стене, я такой-то, имярек, здесь и сейчас, и вся жизнь моя со мною.
Хомутов, договорившись со стариком, что придет к нему после выходных показать новые этюды, глянул на висящую над диваном работу, с которой три кувшина смотрели на него, два улыбались, один ухмылялся. Из-за ухмылявшегося высовывался еле заметный маленький беленький робкий кувшинчик.
— А я за выходные кое-что тут перевешу, новые работы увидите, пару портретов моей жены, дареный холст от К.
Когда в понедельник старик открыл ему дверь, он подивился: старик был на себя не похож, пятна румянца, всклокоченные волосы, руки дрожат мелкой дрожью, жилетка криво застегнута.
— У вас всё в порядке?
— Не знаю, не знаю.
— Что с вами? Как вы себя чувствуете?
— Я себя не чувствую, — отвечал старик. — И то ли заболеваю я, то ли с ума схожу.
Из новых работ появились на стене портрет молодой женщины в азиатском халате (длинные ресницы, руки с длинными пальцами на коленях ладонями вверх, взгляд в сторону), большая акварель с сидящими и стоящими таджичками, красящими шерсть для ковров (так объяснил старик Хомутову), мотки шерсти, клубки, пряди разноцветных сохнущих ниток; и два пейзажа староладожских с катерком на Волхове и перевозчицей на веслах, высаживающей пассажиров из лодочки у песчаной полосы высокого бережка, полоса песка, выше полоса изумрудной травы с избами, заборами, людьми, велосипедистом, курами и собакой.
Старик рассеянно похвалил этюды Хомутова, налил ему чаю, вместо чашки кинул куски рафинада в заварной чайник.
— Не выспался, — пояснил кратко.
Уходя, Хомутов снова обернулся от двери. Три кувшина попрежнему смотрели ему вслед, а маленький кувшинчик исчез. Хомутов вернулся, не веря глазам своим.
— А маленький кувшинчик... может, я что-то путаю?.. он тут был... это та же работа? Он где?
— А он разбился! — вдруг выкрикнул старик, обычно такой тихий, ровный, обходительный. — А осколочки я вымел и в поганое ведро выкинул!
Дверь закрылась за Хомутовым с грохотом, он пошел по покатой старинной лестнице вниз, подумав сперва, что старик, как его бабушка, назвал мусорное ведро поганым, а потом не без тревоги: уж не заболевает ли и впрямь старый художник? всё, что угодно, может стрястись с человеком в старости. «Переписал вечером работу и забыл?» По лестнице, пологой, с невысокими широкими ступенями, было легко и спускаться, и подниматься, не чувствовалась высота потолков шести этажей, в домах модерна потолки были высокие, архитектор думал об идущих, рассчитывая наклон, шаг, угол ступеней. «В самоновейших домах к третьему этажу сердце колотится, с дыхания сходишь. Да что же с ним такое? Склероз? Болезнь Альцгеймера? Старость...»
Вечером оказался он на посиделках в мастерской соседа сверху, его к живописи и приохотившего. По обыкновению, после пары рюмок, разговорившись, снова стал он спрашивать о квартирной развеске. Почему, спросил он, столько работ висят с полу до потолка — и так далее.
— Так места мало, вот и вешаешь на одну стенку, бедная, она вся в гвоздях. А что до работ... Когда я с ними, я не одинок и не заперт в четырех стенах, — сказал тихий молчаливый живописец, подобно Хомутову, обретающий дар речи под воздействием рюмочки. — Они точно окна в чердачной башенке моей. Много окон.
— Говорят, иконы это окна, — сказал хозяин мастерской. — Но говорят, они еще и двери, из которых выходят к нам святые.
— А вот для меня, — молвил высокий веселый рыжий акварелист, — картины мои — мой вечный календарь без чисел, но с днями. Я хочу, знаете ли, помнить, когда, где и каким образом мне удалось небо перед дождем написать, найти форму облака, обобщить крону дерева.
— Я видел у знакомого своего дареную картину с очень низким горизонтом, словно автор ее лежит на земле или он полевая мышь, и на переднем плане, на почвенной узкой полоске, высокий словно дуб сорняк, пырей, что ли, а вдали линия крошечных домов, малюток людей, насекомых собак. А небо занимает почти всю картину, чудесно написано. Так там на листьях пырея капли росы, чудо, хочешь навсегда всё это запомнить, хоть ты и не автор, — сказал Хомутов.
— Польщен, — промолвил худой тихоня из угла. — Но почему же я мышь? Может, я хомяк?
— Скажите, — не унимался Хомутов, — а вы хорошо свои работы помните? Каждый куст в пейзаже? Каждый предмет в натюрморте?
— Кто же не помнит детей своих?
— А случалось ли вам что-то подправить в висящей некоторое время перед вами работе? Убрать, добавить? Смыть, дописать, переписать, если это акварель?
— Очень редко. Если что не так, убери эту работу, напиши новую.
— Вот Тернер, например, постоянно усовершенствовал живопись свою, — заметил сидевший рядом с владельцем мастерской друг его, кажется, был он искусствоведом. — Во времена Тернера перед открытием выставки, видя созданную ими картину среди других на стене выставочного зала, могли что-то в ней подправить, отводилось на то время, дописать, снова покрыть лаком, часы зазора между созданием экспозиции и входом посетителей именовались «vernissage» от слова «vernis», «лак». Потом вернисажами стали и сами выставки называть. Тернера чуть ли не силой уводили, он всё не мог остановиться, продолжал работу до ума доводить.
— Надо же. Вернисаж. Лакировка. Лакировка действительности, как советские газеты выражались.
— Советские газеты по данному понятию были наипервейшие специалисты, доки изощренные.
Засиделись заполночь, кто-то остался ночевать, кто-то отправился домой пешком, транспорт уже не ходил. Хомутов спустился к себе, завтра выходной, можно выспаться.
Но ранним утром телефонный звонок разбудил его.
Голос старика прерывался, дребезжал, был слаб, старик заговаривался, Хомутову стало страшно.
— Приходи... придите... мне плохо... лежу... колдовство... дверь приотворю... ключи... жду...
Идти от переулка на набережной канала до дома на Фонтанке было недалеко, несколько кварталов; дорысив, Хомутов не пошел, по обыкновению, пешком, поднялся на шестой этаж на недавно установленном в просторном лестничном проеме махоньком свеженьком лифте.
Старик лежал в большом главном зале мастерской в углу на диванчике. Хомутову лицо его показалось слегка ассиметричным, инсульт, что ли?
Старик приподнял руку, приветствуя его, слабо улыбаясь.
— Ключи... на столе... вызови «скорую»... адрес родственников там же... живут в Загорске под Москвой... телефон их в книжке... племянник приедет... поживи пока тут, ключи ему отдашь... плохо... колдовство... яблоко в руку влетало... врача вызывай... Гюзель убери! Гюзель убери!
Старик замолк, закрыл глаза, хрипло дышал, потерял сознание, словно уснул мгновенно.
«Скорая» приехала быстро.
— У него инсульт?
— Может быть, — сказал врач. — Какое-то нарушение мозгового кровообращения. Имя, фамилия. Паспорт его давайте.
— Я не знаю, где паспорт, — сказал Хомутов. — Я знакомый, только пришел, он мне позвонил. Родные из Москвы приедут, просил им сообщить.
— Ищите паспорт. Найдете, принесете, везем в Военно-медицинскую, она сегодня дежурит. Паспорт сдайте в приемный покой, вход с Пироговской набережной. Давайте его на носилки. Лестница хорошая, большая, спустимся потихоньку. Всё, мы уехали.
На работу Хомутов опоздал. Начальник отсутствовал, все уткнулись в кульманы и столы свои и как бы неурочного прихода его никто не заметил. Вечером пришел он домой за вещами и позвонил, заказав междугороднюю, по московскому телефону с первой страницы телефонной книжки, где аккуратным почерком старика выведено было: «племянник Арсений Загрей, Загорск». Жена старика в довоенные времена фамилию свою русифицировала, стала Загреевой.
— Отца Арсения нет дома, — ответил ему спокойный женский голос, — придет часа через два.
— Я звоню из Ленинграда. Ваш дядя заболел, он в больнице, просил меня пожить у него в мастерской, пока вы не приедете за ключами.
— Ах! — вскричала она. — Как он себя чувствует?
— Не знаю, только сегодня отвезли, завтра к врачу пойду.
— Отец Арсений, думаю, завтра прибудет, в крайнем случае, послезавтра.
«Отец», видимо, означало, что племянник старика священник. На одной из картин квартирной развески изображен был прекрасный пейзаж Загорска с холмом, церквями да колокольней Троице-Сергиевой лавры.
Собрав в рюкзак, советскую исконную торбочку, немудрящий скарб свой: полотенце, зубная щетка, электробритва, простыня, тренировочный костюм, заменявший ему пижаму и по совместительству бывший домашнею его одеждою, Хомутов поднялся к приятелю — предупредить о кратковременном переезде — и застал там компанию, застолье при свечах и беседах.
Но в этот вечер тон и градус беседы были иные, ничто не напоминало прежние степенные умные разговоры. То за тем углом стола, то на этой стороне вспыхивали споры, спорящие раздражались, настаивали на своем, говорили громко, неприязненно почти, что за вечер.
— Всё уж выпили, — сказал хозяин Хомутову, — осталось только зелье, по незнанию и по невинности купленное по дешевке Васиной подружкою, две бутылки на нашу голову, называется «Солнцедар», от него мухи мрут. И закаленные пьянчужки валятся под стол в анабиозе. Его тебе и налью.
— За что? — спросил Хомутов.
— За воротник, — отвечали дуэтом молодые живописцы Гриша и Миша.
— Как вы не понимаете?! — вскричал Хомутовский визави с курчавой бородкою, — да любой художник творит, пока способен пребывать в иллюзиях, пока живы они в нем, пока не стал он трезвым пресным человеком. Потому-то в жизни людей творческих и возникает замес алкоголя и наркотиков или хотя бы примесь пития. Да вы оглянитесь! Любая мастерская, эта, в частности, — натуральная замена трезвой нудной действительности иллюзорным пространством!
— То есть, ты считаешь, художнику нужен допинг?
— Мы таких и слов-то не знаем, — усмехнулся кучерявый. — Я лично постоянно ощущаю только недопинг, что и где бы я ни пил.
— Это кому допинг, — возразил тихоня из угла, — а мне надо валерьянку пользовать и в пустырнике купаться, на таком живу взводе.
— Подождите, подождите! — вскричал искусствовед, сидевший перед перевернутой рюмкою. — Послушайте, что я вам прочту!
Тут достал он блокнот.
— Это отрывок из сорок третьей главы постановлений Стоглава, соборное определение. «Подобает быти живописцу смирену, кротку, благоговейну, непразднословцу, несмехотворцу, несварливу, независтливу, непьяницы, неграбежнику, неубийцы, наипаче же хранити чистоту душевную и телесную со всяцем опасением, не могущим же до конца тако пребыти по закону женитися и браком сочетатися, и жити в посте и в молитве, и воздержании, со смиренномудрием, и кроме всякого зазора и безчинства».
— Так то об иконописцах, небось, сказано.
— А лучше икон живописи мы пока не видали.
— Не может творческий человек жить как квакер без рюмки и табака.
— Ты еще скажи — без анаши и кальяна.
— Не каляна, а кокаина.
— Нн-у... вечерний пейзаж, знаем, знаем, лодка, водка и молодка.
Еще не настали времена, когда молодая певица, заматерев, став зрелою матроною, осмелев, заблажит со всех сцен страны, включая главную, коею назначены были подмостки московского Кремля: «Но я узнала интересный момент, что и Ван Гог, и Матисс, и Дали курили таба-табак, употребляли абсент и кое-что, кстати, тоже могли». Зал слушал, улыбаясь, чувствуя себя причастным к высокой культуре, поскольку сами курили, употребляли и могли. Подпевали, вместо Матисса иногда называя Сезанна, что расширяло рамки и указывало на познания в живописи. Хотя всплывала, всплывала откуда-то с галерки загадочная глумливая фраза: «И это все ваши тюнинги?»
Тут вспыхнул новый спор с руки мрачного высокого красавца в алой рубашке, что такое искусство — норма или патология.
Не дождавшись конца дискуссии, в печали, в облачке головокружения отправился Хомутов на Фонтанку искать паспорт старика.
Поиски его успехом не увенчались.
На столе по-прежнему лежала телефонная книжка, в которой клочком газетным заложен был адрес племянника из Подмосковья, подле нее, не замеченное прежде, недописанное стариком письмо. Рассеянно, словно забыв, что нельзя читать чужие письма, стал Хомутов его читать.
«Здравствуй, дорогой Арсений! Пишу тебе в ожидании твоего приезда с твоим племянником (племянник с племянником...), но и не только. Я рад, что мальчик будет поступать в институт в Ленинграде (ты не написал, в какой, уж не по духовной ли части по твоим стопам?), что будет он жить у меня. После смерти жены моей, твоей тетушки, мне тяжело и одиноко: горюю. И стал замечать я в жизни своей некие странности, которыми с тобою, как со священствующим и монашествующим, хочу поделиться. Тебе известно, как и всем нам, что тетушка твоя Мария Маврикиевна, женщина достойнейшая, очень хорошая художница, была причастна, как бы это выразиться поточнее и поаккуратнее, к некоему малороссийскому колдовству. Она прекрасно гадала на картах и по руке, заговаривала болезни, останавливала кровь и т. п., помогала людям, так что магия ее была несомненно белая. Но в связи с некоторыми событиями последних дней, о которых я тебе и пишу, стало мне казаться, что какая-то часть магии, не такой уж белизны, словно бы с оттенком, могла передаться некоторым работам ее.
Неделю назад в ночь на пятницу...»
Письмо обрывалось.
Хомутов расположился на ночлег на диванчике в углу у торцевой стены, лег головой к большому во всю стену окну, расположенному несколько выше привычных окон, готовому принять выплывающую над ближайшей крышею двора-колодца доходного дома полную луну, он не хотел, чтобы она светила ему в лицо.
Зато этого хотела луна.
В массиве картин квартирной развески висели у старика два зеркала, в них привычно влился образ солнечного зеркальца ночного, чей свет замерцал и в стеклах акварелей, но словно бы тише, серебристей, не столь ртутно и отчаянно.
Сначала не мог он уснуть, зажег свет, отправился на кухню попить воды. Возвращаясь, окинул взглядом картины. Сияли среднеазиатские фрукты натюрмортов, светились грозди винограда, нежные срезы дынь, утоляющие даже на глаз жажду ломти арбузов, изломы гранатов, плыли облака над сонной рекою, стояли у берегов лодки, загорали люди на крымском пляже, группа восточных женщин (ковровщицы, ткачихи, пряхи, мойры) красили в чанах нитки, развесив цветные пучки, отгородившись ими от выцветшего на солнце золотистого пейзажа, красивая молодая женщина в шелковом с разводами халате смотрела вбок, на шелковое сюзанэ над диванчиком. Тут Хомутов заметил в руке у нее яблоко, которого прежде не замечал. Что-то оно ему напоминало, он еще раз оглядел стену. На одной из картин в дареном натюрморте известного ленинградского живописца лежали россыпью на белой скатерти похожие яблоки. «Все яблоки мира похожи друг на друга, — подумал Хомутов, укладываясь, — все они Евины».
Зеркала наливались лунным светом, дынный аромат поплыл по комнате.
Засыпая, услыхал он приглушенное женское пение, ангельский голос на непонятном языке, сопровождаемый неким смычковым инструментом, то ли альтом, то ли виолончелью.
Внезапно пробудившись, не представляя, сколько проспал, пять минут или пять часов, догадался он, что недолго: отраженные зеркалами солнечные лунные зеркальца светили ему в глаза точно на допросе, как тогда, когда он лег.
Он слышал легкий плеск и шум речной воды, на нескольких картинах изображены были реки. Стенотреском баловались шкафы и стены, похрупывали стекла в рамах наподобие ломающихся в ледоход льдин. Крики вороньей стаи, то ли с улицы, то ли в одной из рам возник вранограй. Скреблись в старом сарае этюда сверху мыши, ультразвук мышеписка ядом вливался в уши. Женский смешок портрета красотки в шелковом халате. Из работы в дальнем левом углу плыл туман, волны тумана в воздухе комнаты. В легкой взвеси тумана, балуясь невесомостью, проплыл по комнате какой-то предмет: корпускула? маленькая шаровая молния, подобная той, что видел он в детстве на сквозняке в деревенском доме? клок космической пыли? шмоток света?
В староладожских курганах этюда центра развески запобрякивали шлемы, наконечники копий, сбруя; ему было известно, что в одном из курганов могила Вещего Олега. Он мог показать в каком.
Летающий предметец пронесся над ним, он почувствовал волну потревоженного воздуха.
Тут из угла с мерзкими воплями: мяу! мяу! — рванул за комнатным летуном огромный черный кот, только красным (это вместо зеленого-то!) глаза в полумгле сверкнули.
«Всё, я рехнулся. Белая горячка. Вот он, бесовский „Солнцедар“».
Тут представилась ему совершенно известной и понятною рецептура рокового напитка, известного на данных широтах с осьмнадцатого столетия: в зелье добавлялись наркотические добавки, жмыхи макогонов, анаша, конопля, клофелинные исторические алхимические аналоги. Ох, посажу я, я посею лен-конопель, лен-конопель, а мы просо вытопчем, вытопчем. Не дожидаясь, пока песенный благодетель журавель начнет лен-конопель клевати и топтати, Хомутов хотел запеть, дабы выгнать благородную птицу с наркоплантации, но провалился в сон словно в глубокий обморок, успев напоследок в мерещащегося кота тапком запустить.
— Ах ты, подлец, паршивец! — услыхал он женский голосок. — Кто ж тебе разрешил, негодяю, развалиться в чужой комнате и дрыхнуть тут как дома?
— Это вы мне? — спросил Хомутов, открывая глаза.
— Это я коту своему, — отвечала стоящая посреди мастерской тоненькая девушка, державшая на руках черного котищу.
От девушки пахло уютной дремотою, земляничным мылом, солнечными волосами. Тут Хомутов сообразил, что перед ним не призрак, призраки не пахнут, и, чтобы не валяться перед дамою, чуть качнувшись, сумел встать, принять вертикаль.
— Я забыл закрыть входную дверь? Ваш кот забежал с лестницы?
— Я соседка, старшая дочь соседей, вошла в дверь на кухне, вы задвижку на ночь не закрыли, кот и явился, полуночник, тут скакать и праздновать мартовское полнолуние. Я не знала, что вы на диване спите. Извините, мы вас разбудили. А вы кто?
— Я знакомый хозяина, его утром «скорая» увезла, он просил меня тут побыть, пока родные из Москвы за ключами приедут.
— Ему совсем было плохо? Он про нас забыл? Да ведь вчера утром нас дома не было... Спите, я пойду, закройте за мной дверь.
Дверь между двумя мансардными квартирами пряталась за длинной, до полу, занавескою.
— Ваш вход парадный, а мы входим с черного.
— Ваши родители художники?
— Нет, папа виолончелист, мама певица. Братцы еще маленькие. Наш дедушка был художник, с вашим художником дружил.
Она исчезала за дверью, он спросил:
— Как вас зовут?
— Оля.
— А кота?
— Мардарий, — отвечала она, улыбка ее осветила полумглу подобно фонарику.
— Подождите, подождите! Хозяин просил меня убрать гюзель, вы не знаете, что это такое?
— Не что, а кто, — отвечала девушка Оля, почесывая загривок угомонившегося кота, — это имя танцовщицы вон с того портрета руки Марии Маврикиевны, красивая Гюзель в пестром шелковом халате.
Успокоенный, снова уснул он, проспал целую вечность. Телефонный звонок разбудил его, он сел, собираясь взять трубку, и увидел на журнальном столике у дивана яблоко, идеальное, совершенное, знакомого цвета.
Обернувшись к картинам, глянул он на натюрморт с рассыпанными яблоками. Потом всмотрелся в портрет Гюзели. Телефон замолк. Не было в руке танцовщицы яблока, теперь держала она клубок шерстяных ниток, окрашенных пряхами-ковровщицами.
Хомутова зазнобило, отправился он на кухню на водопой. За дверью между кухонным шкафом и ванной лепетали детские голоса, с братьями разговаривала Оля, звякала посуда, лилась из крана вода. Простые звуки соседского утра успокаивали, его уже не трясло, да и вода была хороша свежестью деревенской. Тут раздался звонок, и Хомутов пошел открывать.
На пороге в дверной раме подобно нестеровскому портрету стоял монах в длинной черной рясе (или то был подрясник? сутану, кажется, носили католики), коротком черном полупальто, в шапочке-скуфейке, волосы забраны в пучок; монах был чернобородый, молодой, кажется, даже веселый — или развеселил его вид встрепанного в мятом тренировочном костюме Хомутова.
— Я отец Арсений Загрей из Сергиева Посада, племянник из Москвы, только что с вокзала. Вы мне вчера звонили, говорили с женой брата. А я вам сейчас звонил по телефону-автомату с уголка, да вы трубку не брали.
— Не успел.
— Если не возражаете, давайте почаевничаем, а потом я к дяде в больницу поеду.
— Только к чаю ничего нет.
— Сухарики привез домашние, да в дороге сообразил — если у дяди микроинсульт, ему и нельзя. А варенье, брусника, мандарины пригодятся.
Сухарики, вынутые отцом Арсением из видавшего виды кожаного саквояжа (должно быть, из врачебных баулов столетней давности), уложены были в аккуратнейший полотняный мешочек с завязками, мелкие кубики, чуть подсоленные, Хомутов грыз их, сахар таял в синих фарфоровых чайных кружках.
— Там, на столе, вам письмо недописанное лежит.
— «Малороссийское колдовство», — повторил монах, прочитав. — А ведь тетушка Мария и мне в детстве горло заговаривала.
Тут Хомутова словно прорвало, он рассказал про «Солнцедар», про ночные мытарства свои, про яблоко, про появившийся клубок шерсти в руке Гюзель и про просьбу перепуганного старика ее, Гюзель, убрать.
— Уберем, — сказал монах, обходя столик и внимательно разглядывая яблоко. — Дядя всегда работы перевешивал, заменял, этот портрет недавно вывесил, я его не помню. Но каков фрукт-то с древа познания. Совершенство. Идеален словно муляж. И если он и вправду, — тут он перекрестился, — с той картины, ведь в ней он пребывал, точно луна, всегда к зрителю одним боком, а теперь мы с вами лицезреем его целиком, в полном объеме, со всех сторон, с любого боку.
— Что же мне с ним делать?
— Скормите голубям.
Они убрали портрет Гюзели на одну из полок стеллажа за высокой, до потолка, холщовой ширмою, сняли оба зеркала.
— Вот на этой полке, — сказал отец Арсений, — работы на продажу, дядя с тетей иногда продавали акварели коллекционерам, коллекционеров знакомый искусствовед приводил, он и цену знал, если при вас придут, не пугайтесь, покажите работы, продайте.
— Вы на сколько дней приехали?
— Я вечером сегодня и уеду. Сейчас в больницу — на Пироговской, говорите? — потом в Александро-Невскую лавру, потом на Московский вокзал.
— Как же я тут останусь, я ведь должен вам ключи отдать.
— Да у нас свои ключи есть, — отвечал отец Арсений, — я приехал дядю повидать да с врачами переговорить. Как больного выписать решат, по вашему звонку приеду с племянником, парень тут останется, отпустим вас на свободу, а я дядю заберу к себе в Сергиев Посад, жена брата не просто медичка, талант у нее врачевания, даст Бог, выходим старика, окрепнет — обратно привезем.
Непонятная уверенность и спокойствие монаха передались Хомутову, он приободрился.
— А что это на столе у окна стоит? — указал отец Арсений на два изогнутых полированных металлических листа, стоящие возле цветов полуцилиндры.
— Не знаю, может, ваш дядя хотел их в качестве фона в натюрморт поставить.
— Давайте мы и их уберем на нижнюю полку за ширмой. Мать честная, да ведь все щучьи хвосты зацвели!
С ужасом подумал было Хомутов, что сейчас увидит цветочки на хвостах рыб дареного натюрморта известного художника Е., но отец Арсений пояснил:
— Цветы, любимые тетушкины цветы комнатные, их в народе называют «щучьи хвосты», а официальное их название сансеверия. Десятилетиями стоят тишком, цвести не хотят.
Из зеленых листьев, напоминавших Хомутову скорее заячьи или ослиные уши, нежели щучьи хвосты, торчали на длинных стеблях распускающиеся бело-золотистые метелки цветов вроде ночных фиалок с каплями липкого прозрачного росистого сока, клейкого, с острым пряным дынным запахом.
— Я ночью думал — дынями из натюрморта запахло.
Арсений достал из саквояжа маленькую, с открытку, иконку, поставил на стол.
— Пусть тут постоит.
Уходя, перекрестил каждую комнату, с порога перекрестил Хомутова:
— Храни вас Господь.
— Погодите, погодите! Я паспорт дяди вашего не могу найти, сегодня обещал доктору привезти.
Монах уже прошел этаж или два, ответил снизу:
— В спальне на тумбочке шкатулка.
В шпалере квартирной развески образовались лакуны, белые пятна, дзен да и только. По размеру и тону на место портрета Гюзели подошел бы натюрморт с битой птицею, серебристо-светлыми и жемчужно-серыми подвешенными за розовые лапки куропатками, но Хомутову вдруг стало жаль мертвых птиц. Долго рылся он на трех полках стеллажа, вытащил несколько акварелей, и внезапно осенило его, пришло то удивительное чувство экспозиции, которое потом, годы спустя, когда стал он художником, отличало все его развески, все выставки, интуитивное, позволяющее сбалансировать, сгармонизировать всю живописную рать, по оттенкам палитры, по пятнам светотени, по масштабу, по совместимости — человеческой почти.
На место большого зеркала повесил он темперный этюд с изображением калитки и врат, крупный план, старинное строение, облака над вратами, умбра, марс коричневый, темно-синее в тенях у подножия входа невесть куда; на наклейке на обороте значилось: «Врата. Новгород».
Долго перебирал он портреты жены хозяина, она и писала большей частию портретные работы, всё не мог выбрать. Наконец, нашлись обведенные дюралевой рамкою два величественных индюка с индюшкою, черно-голубое роскошное оперение, розово-алые индюшачьи сопли, индя, индя, красный нос, поросеночка унес.
С улыбкою, отойдя, Хомутов оглядывал стену.
Едва успел он вернуть все вытащенные картины на полки, как в дверь позвонили.
— Мы договаривались, что придем сегодня в это время, — сказал худой высокий человек в очках. — Это коллекционер из Италии. Большой поклонник работ хозяина мастерской. А где он сам?
— Он, к сожалению, в больнице. Но показал мне работы, которые мог бы вам предложить.
Выставив перед холщовой ширмою несколько натюрмортов, с полминуты поколебавшись, Хомутов присоединил к ним изображение Гюзели.
— Какой прелестный женский портрет! Вероятно, руки синьоры Загреевой? Я его беру! — воскликнул иностранец. — К сожалению, я смогу купить только две акварели. Натюрморты великолепны, выбирать трудно.
Отставив Гюзель в сторонку, Хомутов увидел, что клубок шерсти исчез из руки танцовщицы, она сидела, как прежде, глядя на сюзанэ над диваном, смирно положив руки ладонями вверх.
Распрощавшись с посетителями, Хомутов не без опасений взял сияющее красотой идеальное яблоко, точеная форма, выверенный цвет, ни родинки, ни червоточинки, идея плода, и, разрезав его аккуратнейшим образом на дольки, напоминающие луны между новолунием и полнолунием, высыпал разделанный загадочный фрукт в форточку крохотной столовой, на пологий скат крыши между двумя контрфорсами, вспугнув стайку голубей, ринувшихся было затем к яблочному десерту (и старик, и жена его частенько сыпали голубям то крошки, то горсть крупы), но чем-то угощение им не понравилось. Вся стайка вмиг улетучилась. «Ядовитое оно, что ли? или глубоко ненатуральное? Солярисово привиденьице?» Тут появилась ворона, обследовала предлагаемую еду, ухватила дольку, улетела. Хомутов не успел отойти от окна, прилетели еще две вороны, вернулась и первая, вскорости от лунных ломтиков и следа не осталось.
«Интересно, куда дела Гюзель нитки? Портрет-то поясной, пола не видно, может она клубок там, у себя, на портрете, на пол бросила?»
Будучи совершенно уверен в том, что отцу Арсению не следует рассказывать ни о сценке с кормежкой птиц яблоком, ни о клубке на гипотетическом полу, он позвонил в Загорск. Трубку снова взяла жена брата монаха.
— Передайте, пожалуйста, отцу Арсению, что я продал, как он сказал, две работы, деньги положил в шкатулку с документами и фотографиями, паспорт нашел, завтра отвезу, когда поеду вашего дядю навещать.
Он отправился за хлебом, зашел в столовую за углом, где отдал дань любимым своим столовским котлетам да желудевому кофе, впервые за сутки почувствовал голод.
Возвращаясь, проследовал он чуть дальше входной двери, в любимую точку Большой Подъяческой, в ту точку, из которой видны были оба купола: за Фонтанкой космический планетарный сине-голубой Измайловского Троицкого собора, а в противоположной стороне, вдали, за каналом — прекрасный златой шлем Исаакия, парящий в мареве петербургских небес, словно творение Браманте, призрак Рима, Венеции или Флоренции.
Темнело быстро, голубизна сгущалась в лазоревую тьму, наливалась чернотою, проявлялись светцы звезд, стало быть, ожидался ночью заоконный лик луны.
Хотелось спать, постелил он себе на диванчике, легкий стук в кухонную, переставшую быть потаенной, дверь отвлек его от образа подушки.
В дверях стояла Оля, за юбку держались по бокам два ее братца, трехлетний и пятилетний, круглоголовые, крепенькие, похожие на медвежат, без обуви, в толстеньких шерстяных вязаных носочках. Сзади на полу развалился Мардарий, перестал на миг намывать мурло, глядел осуждающе. Сошлись на Хомутове траектории четырех взглядов, он стоял в точке схода их обратной перспективы.
— Вы ведь завтра в больницу пойдете, — сказала Оля, — это клюквенный морс, это крапивный отвар, поставите в холодильник, а вот баночку с мёдом в холодильник не ставьте, мёду холод вреден. От нас большой привет. Не забудьте дверь на задвижку закрыть, чтоб визитеры не беспокоили, кот не прочь, да и братцы любят в мастерскую в гости бегать. Спокойной ночи.
— Хозяин всегда дверь закрывал? — спросил Хомутов, ему хотелось еще минутку поглядеть на девушку с мальчонками и котярой.
— Задвижечка старинная, — отвечала она, — у мамы от нее ключик есть, когда хозяева уезжали, мы ходили цветы поливать.
Он улегся, наконец, не без опасений погасил свет, уснул моментально. По нейтральной полосе между видимым, невидимым и сочиненным мирами, где окрест распласталось дикое поле с дикими лугами воображаемого ландшафта, шли они по зеленым холмам с отцом Арсением наподобие нестеровских философов. Монах читал вслух книгу, чье название было Хомутову неведомо.
— «При таком направлении внутренней жизни, — читал монах, — видение является не тогда, когда мы силимся собственным усилием превзойти данную нам меру духовного роста и выйти за пределы доступного нам, а когда таинственно и непостижимо наша душа уже побывала в ином неведомом мире, вознесенная туда самими горними силами; „знамение завета“, как радуга, открывается после пролития этого благодатного дождя, небесное явление, образ горнего, в напоминание и ради внедрения дарованного, незримого дара, в дневное сознание, во всю жизнь, как весть и откровение вечности».
— «Натурализм, — читал он, — в смысле внешней правдивости, как подражание действительности, как изготовление двойников вещей, как привидение мира, не только не нужен, но и просто невозможен».
«Вот как, — подумал Хомутов, на несколько минут полупроснувшись, но делая выводы по законам сна: ничуть не вытекающие из предыдущих слов и действий, но по неизвестной причине глубоко убедительные, — стало быть, изображение всегда должно быть немножко неправильным, чуть-чуть неточным, неидеальным, и тогда оно истинно, в нем есть душа».
Было тихо, луна переходила с одной остекленной плоскости на другую, скользили лучи ее там, на улице, по обоим куполам соборов, золотому и синему, осязали расцветшие дынные грозди сансеверий, и он тотчас уснул снова, в другие морфеевы пьесы, которых утром не вспомнил.
Безмолствовали все картины квартирной развески, разве вдруг всплеснет еле слышно вода на берегу этюда Волхова и ответит ей неведомого леса ручей; пребывали в счастливой тишине папки акварелей, гербарии зим и лет, кунсткамеры и оранжереи дней, оплотнившаяся память о временах и сновидения о них.