Вечерами после чая мы играли с Ниной и с хозяйкою в карты на деньги: в «пьяницу», в «Акулину», в «Фофана» и во «Всеобщий пасьянс»; на кон ставили копейки. Я ходил из семинара в семинар и всех просил мне этих копеек побольше поменять. В результате собрал чуть ли не на монисто. Потом, через несколько лет, да чуть ли не через десять, я и впрямь сделал к Новому году для Нины монисто, стерев надфилем копеечные рельефы.

В тот четверг устроил я себе окно в слушаниях, написал этюд, показавшийся мне удачным, явился к Нине с этюдом, не то похвастаться, не то порадоваться, хозяйка тоже увидела работу мою и неожиданно вскричала, почти повторив слова Тамилы: «А какой цвет-то небесный на самом верху над облаками!» Я подивился ее живописному чутью, а она сказала:

— К нам ведь часто художники приезжают, и теперь, и в прошлом веке ездили, а один у меня останавливался и сперва просто работал, а потом разговорились, он мне много чего рассказал, а уезжая, один пейзаж свой подарил. Человек был необычайный! А какой художник! А жена его, что за ним приехала, тоже чудесная художница была, ни на кого не похожая.

Карты в тот вечер и не доставали, все чайная наша церемония посвящена была этому художнику, о котором я прежде не слыхал.

— Сначала только здоровались, тихий, немногословный, мы незадолго до отъезда его разговорились. Писал он левой рукой, я думала, он левша, но в жизни обычной он ел правой и дрова колол правой, так что и вторая мысль моя — мол, фронтовик, после ранения правую руку щадит тоже оказалась неправильная.

Он объяснил мне: правая рука у него испорчена академической реалистической школою, так хорошо его в Академии художеств выучили, что рука сама автоматически рисует и пишет, как положено, так и называлось, как у музыкантов, «руку поставить». Я, сказал он, ученик одного великого мастера, которого в глаза не видел, мастер умер от голода в блокадном Ленинграде, при жизни его не признавали, говорили, что он формалист. Что такое формалист, — спросила я, — а он ответил: большое значение форме предметов придавал и форме изображения их, тогда как у нас в официальном государственном живописном искусстве считалось, что форму изучать раз и навсегда надо в студенчестве художнику изъяснить, какой научили, такая и правильная, главное — социалистическая идея произведения, формально все должны выражать ее одинаково, никакой такой формы своеобычной в природе как бы не существует. Как же так, — спросила я, — ведь, куда ни глянь, у всего форма своя, можно и потрогать, на ощупь полуслепому понять, о камень или об угол стукнешься, паутина паучья невесомая, одуванчик вот-вот разлетится на семена, но и его в руку возьмешь, если успеешь, а облака вообще не пойми что, а ведь видно, одни круглые, пухлые, другие как птицы волшебной с великих высот перышки.

Он очень обрадовался, что я так сказала, прямо развеселился. Видя, что он оттаял, спросила я: как же он учился у художника, который ко времени обучения умер? А мне, отвечал он, книга о нем попалась, где мысли его прижизненные ученики пересказывали, много репродукций его работ было, а также работ учеников; называлось его направление — аналитическое искусство, сначала подумай, помысли, а затем изображай, а рука моя правая думать не хочет, рука набита, со своей глупостью и халтурой вперед лезет, стал я, сказал он, переучиваться и левой рисовать.

Нравился ему балкончик мансардной комнатки, где он обитал, я рассказала ему: Троцкий, мол, некогда на балкончик выходил, пламенную речь народу говорил, все околдованные стояли. Художник мой и тут развеселился, заговоренный, говорит, стало быть, балкончик, надо бы мне на него выйти да народу крикнуть: «Люди! Любите аналитическое искусство!» — и все полюбят.

— Это вряд ли, — сказала я.

— Я, как он уехал, думала: может, ему со своим обращением надо было на другой балкончик выходить, в городе родном, балкончик особняка известной балерины, царской полюбовницы, тогда бы, возможно, и его художественное начальство возлюбило работы учителя моего художника, а также картины самого призвавшего возлюбить.

— Нет, это невозможно совершенно, — сказал я, — у них не только рука набита, но и глаз тоже.

— Глаз бывает только подбит, — заметила Нина.

— Глаз бывает замылен, — возразил я, — и смотреть можно на свежий глаз и на несвежий, тухлым взором, нездешним, неживым.

— Несвежий глаз у тухлой рыбы, — вздохнула хозяйка. И продолжала: — Кроме работ своего великого учителя, любил он особо еще одну картину, возил картинку, с нее напечатанную, с собою и из-за нее к нам и прибыл. Репродукцию эту он мне подарил, увидите, она у меня рядом с его пейзажем висит. У нас места особенные, заговоренные, остров волшебный, воды вокруг в слияние играют, сливаются Свияга со Щукой, впадают в Волгу, и еще между ними Щучье озеро. На острове нашем, кроме Ивана Грозного, побывали царица Екатерина Вторая, царь Александр Первый, Радищев, декабристы, Герцен, Достоевский Федор Михайлович, граф Лев Толстой, множество художников, в том числе написавший любимую картину художника моего Левитан. Картина называется «Озеро. Русь», написал ее Левитан и вскорости умер. На картине озеро, справа плавни, слева в глубине остров наш со Свияжском, а главное — вода, а над озером большие кучевые облака, а от одного облака на берег острова нашего падает тень.

И вот моему художнику рассказали, что тенью Левитан пометил особое зачарованное место: кто туда придет, там побудет, получает особый дар провидения, особое зрение, и желания его, если задумает их там, исполнятся.

— Кто же ему такое рассказал?

— Какой-то... Как это... Экстра...

— Экстрасенс? — спросила Нина.

— Да. Это кто ж такой, кстати? Вы знаете?

— Экстрасенсы, — сказала Нина сурово, — это жулики, мракобесы и доморощенные маги.

— Не все, — вступился я.

— Нет, все.

— А как же старцы монастырские? — спросил я. — Ведь они были ясновидящие, целители, великая сила в них была.

— Ясновидящий одно, — упрямо сказала девушка моя, — а экстрасенс другое.

— Не спорьте, — устало сказала хозяйка, — мой-то художник мудрый, у него талант от Бога, он нипочем жулика слушать бы не стал. Знающего слушал.

— Есть знания, — сказала Нина, — которые человеку вовсе не нужны.

— Художник мой, — продолжала хозяйка, — все хотел это место, куда тень облака на картине Левитана упала, отыскать. Каждый день брал лодку, отправлялся, да все точку не находил. В Левитановы времена остров был то остров, то холм среди оврагов и лугов речных, а теперь и плавней правого угла «Озера» не отыщешь.

Он говорил: есть в десятилетиях день и мгновение совпадения всего — течения воды, скорости ветра, положения солнца; такое же облако так же поплывет, и туда же падет тень от него.

Сын у художника болел, болел мальчик, думаю, в волшебном месте бережка хотел художник исцеления для него просить.

Стали у него получаться особо хорошие работы, он был радостный, надеялся; а тут его собрат по живописи из Ленинграда прибыл с другими вестями.

Моего художника ни одной работы закупочная комиссия не купила, ни одного заказа ему не дали, сказали, он теперь формалист, ученик формалиста, а какие надежды подавал, как хорошо начинал. Так что остался художник наш с семьей без средств к существованию.

Вестник недобрый обратно уехал, а художник запил, что стало для меня полной неожиданностью. Что я, пьющих не видела. Но он-то буйным не становился, только задумывался все больше и больше говорил. Я хотела его остановить, уговорить. Говорю, зачем вам дурь такая? У нас и так вокруг все пьют.

— Пьют? — сказал он. — Ну, пьют-то пьют, но еще и выделываются. Артистичный народ-то. Вроде хлебнул — и самовыражайся. В случае чего скажут: «Спьяну». Да они и трезвые такие же. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

Утром соседи прибежали, забери, говорят, постояльца из лодки, отплыть не может. Бегу, а он у берега отчаянно гребет, а нос-то лодки на берег смотрит.

К середине дня приехала за мужем жена художника. Звали ее Метта, родом она была из Прибалтики.

Чудо что за женщина. Едва вошла — в комнате светлее стало. Где только такую нашел.

Она с собой альбом квадратный привезла, французский, что ли, собиралась побыть дня три, поработать, а как мужа увидела, раздумала, нет, говорит, едем завтра, а я ее попросила — можно ли мне ее работы посмотреть, разобрало меня любопытство. Конечно, говорит, невелик секрет, улыбается, волосы золотистые в скобку, глаза светлые, прозрачные, улыбка солнечная. И, верите ли, у меня эти ее небольшие работы в глазах по сей день стоят, такая в них была красота, а работы как будто чуть-чуть детские.

Развязала она припасенный пакет со сбором трав, мне неизвестных, по запаху учуяла я разве что мяту, тархун да тимьян, мужа до вечера отпаивала, наутро встал он трезвей трезвого, как стеклышко, и уехали они, она грести сама взялась, отдыхай, говорит; я говорю: не так близко вам плыть-то, а она говорит: да мы сколько лет почти по полгода в Старой Ладоге живем, там все время на лодке, мне, говорит, легко. Бывают такие женщины, им все легко, и с ними легко. «Как же вам лодку вернуть?» — «А ничего, я вам объясню, на каких мосточках привязать, мне потом пригонят». Долго я им вслед смотрела. Художник мне рукой помахал. Я ее еще спросила: как же так, у него такие пейзажи хорошие, работящий, почему же с ним так начальство обошлось? а она ответила: что делать, фашисты они, сами того не ведают.

Как уплыли, дождь пошел, шел десять дней. А мне он одну свою работу подарил, потом сосед к ней раму сделал из ломаных золотых рам бывшего клуба с того берега, хотите, покажу?