Случалось, вечерами жгли костры. Почему-то у советских людей была особая тяга к кострам, особый синдром огнепоклонников. Играли в дикарей, идущих цепочкой туристов (туризм с рюкзаками, палатками и костром, реже с байдарками, был распространен особо), в бывалых людей, в Дерсу Узала, в цыган, мой костер в тумане светит, взвейтесь кострами, синие ночи. Взвивались. Летящий над страной воздухоплаватель на воздушном шаре мог бы принять эти хаотические точки костровых огней за некие пригласительные посадочные сигналы для летающих тарелок.

Костра было два: молодежный, студенческий, где верховодили Тамилины пажи, и второй, для молодежи постарше.

У первого костра пели: «Бродяга Байкал переехал», «Динь-бом, слышен звон кандальный», «Я помню тот Ванинский порт», «В Одесском порту с пробоиной в борту», «Товарища Парамонову», «Мурку». У второго — Окуджаву, романтические туристские песни вроде «Сиреневого тумана», бардовские, авторские. К двум гитарам второго костра присоединился местный аккордеонист.

Сквозь туман идя, снег, техногенный смог, помню, пока не умру: двенадцать евреев и Господь Бог проповедовали в миру. Норд или зюйд, ост или вест, navigare necesse est! Поставь парус, плыви, плыви и думай о любви.

Автор, архитектор из ЛИСИ, после припева дудел на дудочке, похожей на патрон от лампочки.

А враг не дремлет, но друг не спит, Делят зенит и надир. Три еврея и антисемит решили подправить мир. Такой развели прогресс и дизайн, но не плюнули через плечо: из нефти вылетел динозавр, а за ним еще и еще.

И подхватили все:

Норд или зюйд, ост или вест, navigare necesse est! В разгар войны под морзянку в эфир о спасении каждой души трубку мира выкуривал мир с примесью анаши. Нам атолл бы в бермудскую тишину, где двое нас, Элизабет, где самолеты идут ко дну, а ураганов нет. Норд или зюйд, ост или вест, navigare necesse est!

Тут подошли, держась за руки, Тамила с Энверовым, пламень отсвета делал его лицо привлекательнее и живее, румянил ее щеки.

Но нам на двоих не найти тишины, остров наш уплывает в сны долготы без широт. Наши — только семь рядов до Луны, семь струн или семь нот. Поставь парус, плыви, плыви и помни о любви!

— А кто такие три еврея и антисемит? — осведомился Времеонов.

— Четверо великих. Корбюзье-то был антисемит.

— Помилуйте, — возразил Времеонов, — но какие же Беренс, Гропиус и Мис ван дер Роэ евреи? Гропиуса его дама называла истинным арийцем.

— Они руководили созданным им Баухаузом. А фашисты считали Баухауз рассадником еврейской идеологии.

— Зачем же вставать — даже и для рифмы — на точку зрения национал-социалиста?

— Да полно, — сказал Филиалов, — если тут Двенадцать апостолов названы евреями, трех немцев тем более можно тремя евреями именовать.

— Вы только поете? — спросил Энверов. — А нет ли у вас таких песен, под которые можно танцевать?

— Танцевать можно подо все, — ответил гитарист, перебирая струны.

— А почему из нефти вылетает динозавр? — спросила Нина.

— Во-первых, потому что послезавтра я в разделе «Книжная полка» делаю сообщение о книге Сагана «Драконы Эдема». А во-вторых, нефть и есть спрессованная кровь и плоть древних саблезубых динозавров, буде вам известно.

Энверов пошептался с музыкантами, те быстро переговорили друг с другом.

И вот уже выкрикнул, стуча по гитарному тулову, а второй гитарист подстучал по подвернувшемуся к случаю вместо рояля в кустах перевернутому ведру:

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь! Час, два, три, четыре, пять, шесть, семь! Five o’clock, six o’clock, seven o’clock, rock! five o’clock, six o’clock, sex o’clock, rock!

Выхватил Энверов Тамилу за руку на маленькую полянку-пустырек, поросшую низкой травою (я еще подумал некстати: что тут было прежде? разрушенная часовня? порешенный сарай? угол монастырского сада? оторопь охватила, мурашки по спине: а что если какая очередная братская могила? и уж не то что огород на могилах, а натуральная пляска на костях, пляска смерти?), и заплясали, как полоумные, в сонный воздух ворвалась лихорадочная скорость рок-н-ролла.

— Вот оно, племя младое, незнакомое, — произнес стоявший рядом со мной Времеонов. — Глядите, как он скачет, его, должно быть, укусил тарантул, как выражался Эдгар По. Смесь гремучая европейского заводского конвейера великих времен с африканскими ритуальными плясками мумбо-юмбо.

— Третью составляющую забыли, — сказал Филиалов. — Французский канкан.

Прыгали неостановимо, скакали, вздымая руки и ноги, взлетала Тамилина юбка «солнце-клеш».

— Тут нехотя и вспомнишь старые вальсы Вены да российских больших балов, — Времеонов снял очки, протер их уголком ковбойки. — Вальс как вращение планет вокруг некоего центра, все волчкам подобны, ветром уносимы. А эти пляски конвульсивны, отчасти судорожны, катастрофа шаманская.

— Полно вам, — откликнулся подошедший Титов. — Молодость, силы некуда девать, птичьи брачные танцы.

— Чего поют-то, слышите? — сказал Филиалов. — Круглые сутки — рок, рок, рок. Брачные танцы? Роковые яйца. Птичьи, согласен. А птицу Рок помните?

— Это которая над кораблем из сказки зависла со скалой в когтях?

— Именно. Кстати, и скала тоже имеется — rock.

Но весело и хорошо было плясать этой паре, весело и отчаянно хорошо было им вместе в это мгновение и в некоторые из предыдущих. Однако я почему-то устал, глядя на них. Почти с дыхания сбился, как на лыжной гонке.

И, на мое счастье, выкрикнул гитарист:

— Время вышло!

Разом замолкла музыка, танцоры вышли из круга, Тамила раскраснелась, глаза ее блестели, блестели зубы улыбающегося Энверова.

Они направились было прочь, но перед Тамилою возник Филиалов — как из-под земли: только что рядом со мной стоял.

— А со мной станцуете? — спросил он. — Не изволите ли со мной станцевать, окажите мне честь.

Рядом с красавцем Энверовым в белой рубашке Филиалов выглядел особо карикатурно: вечно мятые брюки, нелепая курточка, лысоватый, тени под глазами, остро пролепленные скулы, нос уточкой, заштатный чиновник, Акакия Акакиевича сосед.

— Мне бы дух перевести, — сказала Тамила, улыбаясь, обмахиваясь платочком.

— Я же вас не на скачки с препятствиями безлошадные приглашаю, — с полупоклоном вымолвил Филиалов. — На танец-с, сударыня.

— Прямо сельский клуб, — осклабился Энверов.

— Так сельский и есть, — ответил Филиалов каким-то совершенно другим голосом.

Энверов даже стал его разглядывать.

— Да я согласна с вами станцевать, согласна, — сказала Тамила.

Теперь настала очередь Филиалова шептаться с музыкантами.

И под детскую песенку Филиалов, заложив левую руку за поясницу, сняв курточку, оставшись в дурацкой жилетке поверх неглаженой черной рубашки, картинно вывел свою даму на неведомый лужок.

У Пегги был веселый гусь, он знал все песни наизусть. Ну до чего же умный гусь! Спляшем, Пегги, спляшем!

Как ни странно, этот нескладного вида докладчик был из тех не очень многочисленных существ, в которых вселился бес танца. Одержимые, они подчинялись известным только им ритмам, наборам и стилям движений с легкостью, особой элевацией на всех широтах и долготах всех народов мира. Один из моих соучеников, прекрасно танцевавший на институтских вечерах, сказал мне однажды в ответ на комплименты мои: «В детстве я с отцом из дипломатического корпуса жил в Южной Америке; и лучшая танцорка изо всех, кого я видел, была толстая негритянка в летах».

Филиалов, картинно и изящно вытянув руку, вывел Тамилу, чтобы показать ее зрителям, он импровизировал, придумывал па и коленца на ходу. Тамила слушалась, обучаясь на глазах; ей было превесело; улыбаясь, она пускалась вприпрыжку; крутясь по кругу, обходила, изгибаясь, вставшего на колено партнера, топотала каблучками.

У Пегги был смешной щенок, он танцевать под дудку мог. Ах, до чего ж смешной щенок! Спляшем, Пегги, спляшем!

Вместо дудки дудел гитарист почем зря в патрон от лампочки. Все уже подпевали последнюю строчку, приглашая Пегги сплясать.

У Пегги старый жил козел, он бородой дорожки мел. Ах, до чего ж умен козел! Спляшем, Пегги, спляшем!

В детстве водили меня, маленького совсем, на «Щелкунчика» и «Лебединое озеро», на даче в деревне в старших классах ходил я в клуб на «Сковородку» — так называлась сельская танцплощадка; танго, вальсы и фокстроты «Сковородки» и институтских вечеров были школой прикосновения к телам девушек. Но понял я — что такое танец — именно в тот свияжский вечерок, глядя на Филиалова и Тамилу. Не six o‘clock, sex o‘clock, брачная пляска долговязых птиц, не мистические пассы шаманские, не привычный ритуал маршеобразных посиделок и карнавалов, — что-то вроде искусства настоящих художников (неважно, гениальных или мало-мальски способных), неизвестно отчего, непонятно для чего, но почему-то жить без этого уныло и нельзя.

Филиалов, в заключение взяв свою даму за талию, поднял ее на воздух, взлетела черно-лиловая юбка, — и поставил Тамилу (выбрал, видать, место, пока по кругу скакали) на малый холмик перед огромным, в буйном цвету, сиреневым кустом. Он знал, как все мы, что Тамила зародилась из сирени.

Она улыбалась, зрители улыбались, один из Тамилиных пажей, штигличанский студент последнего курса отделения промышленного искусства дизайна, до Мухинского учившийся в цирковом техникуме, выйдя на середину лужка, сказав: «Браво!», встал на голову. Так выражал он особо сильные чувства, и в институте, и на территории семинара.

Все были почему-то счастливы, кажется, кроме Энверова, с чьей возлюбленной неожиданно лихо сплясал старый козел в мятой рубашке.

Я пошел провожать Нину, мы заговорили о сирени.

— Дело не только в том, что самая моя любимая картина Врубеля именно «Сирень», — сказал я. — Но у меня с детства к сирени чувство телка, мне хочется ее... съесть, что ли...

— Так мы ее и едим, — откликнулась Нина. — По цветочку, по счастливому пятилепестковому: выискать, желание загадать, и пяти-, а если повезет, и шестилепестковый съесть. И не останавливаешься на одном желании, придумываешь еще и еще, выискиваешь, она и горьковата, и сладковата, но поскольку ты не пчела, распробовать не успеваешь.

— И живописать ее можно бесконечно, — сказал я. — Врубель писал трижды, Кончаловский не счесть, сколько раз. Сколько ни пиши, не получается, все выходит не то и не так, она ненасытима, жажда неутолимая наших родимых мест. Почему это врубелевскую сирень называют сумрачной? Скажи, ты видела сирень после дождя?

— Да! — отвечала она. — Сияющие грозди в каплях, большие, крутые, как котята.

Мы подходили к ее дому, у меня пересохли губы, мне казалось, что слова мои шелестят, и она может это заметить.

— Я один раз чуть не угорела от сирени, — сказала Нина. — Комната в тетушкиной избе была маленькая, я наломала огромный букет, ночью пошел дождь, окно закрыла, дверь затворила, меня еле добудились, от сиреневого ацетилена голова болела полдня. А помнишь про сирень в романе...

Конечно, я помнил, она собиралась что-то сказать про мой любимый роман «Обломов», как там пропали сирени, отцвели, но я не дал ей закончить предложение.

Мы целовались, стояли, обнявшись, прижавшись друг к другу. Было хорошо, как никогда.

Нина отстранилась и сказала:

— Да, я согласна.

— Что?

— Я согласна. Я выйду за тебя замуж.

Секунду стоял я как вкопанный, хотя все время знал, что она согласится.

— Но, — сказала она, — давай мы сейчас не пойдем ни на сеновал, ни на чердак, ни в мою комнату, ни под кустик. Мы поедем в город, там ты за мной немножко поухаживаешь, а потом мы поженимся. Ты обещал.

— Годится, — отвечал я, хотя уже и позабыл, что я там обещал, да это и не имело значения.

Хлопнула за ней калитка, за калиткой дверь, вспыхнул свет в ее оконце, но окна она не открыла, к оконцу не подошла, я пошел, как спьяну, в свой дортуар женской краснокирпичной гимназии, думал, что не усну, однако уснул как убитый и снов поутру не помнил.