Утро было ясное, тихое.

— Ты куда, Федор? — спросил дед Онисифор, положив локти на свой заборчик.

— К Леонтьеву.

— Подожди, я с тобой пойду.

Почему-то дверь леонтьевской избы закрыта была на ключ, дед стал ее открывать.

— А хозяин где? В город уехал городское жилище навестить?

— Нету хозяина. Осенью утонул.

— Как утонул?!

— Не видал никто. Поплыл на лодке то ли к приятелю в Большое Сельцо, то ли на рыбалку. Лодка, ты знаешь, у Леонтьева была с течью, давно мог починить, а специально не чинил, чудил, это, говорил, мое дзен, белое пятно, и как чуть-чуть набираться начинает, вычерпываю, набирается медленно, я, говорил, пока отчерпаю, в действительность и в полное бдение сознания прихожу; мне, говорил, так плыть в удовольствие, а при моих приступах задумчивости прямая необходимость. Никто не знает, как вышло. Бутылка-то заповедная с буфета пропала, может, с собой взял, выпил, заснул, может, с сердцем плохо стало, хотя он вроде не болел. Затонул вместе с лодкой. Через пять дней нашли. Водолазов милиция вызывала. Бывают в жизни вещи непонятные. Вроде особой загадки нет, а понять никак.

Мы вошли.

— Художники говорят, один из их друзей дом бы купил, переехал бы; да у кого покупать? а переезжать, говорят, пока рано, пусть дом без хозяина в трауре год отстоит. Вот хожу, прибираю, проветриваю. Маринка приходит на крылечке и на своем чурбаке-постаменте лежать.

Слева от входа стояли колонны, антики. Первую колонну притащил Леонтьев из усадьбы, где служила она подставкою то ли для вазы с цветами, то ли для небольшой статуи. Коринфский верх с площадкою был попорчен, он добавил своих листьев, площадку сделал с кашпо или цветочным горшком, раскрасил верх с листьями, от еле заметного, разбеленного зеленого, до яркого, под кашпо, — настоящие листья и цветы смешивались с искусственными. Колонна, самая высокая, чуть выше человеческого роста, считалась самой главной. Ее соседка, пониже, скромней, увенчана была смешной женской фигуркой, держащей в руках цветочный горшок, — туда можно было поставить букет или горшечное растение. Жена Леонтьева очень любила именно эту колонну и говорила, что садовница-малютка похожа на нее. Еще пара колонн, ионическая и дорийская, заканчивались подставками, на которые ставили ушаты или тазики с рассадою. Между колоннами хозяева сеяли овес или сажали прибрежные травы-метелки; перед травой стоял чурбанчик широчайшего векового дерева, на котором любила спать маленькая тихая леонтьевская кошка Маринка.

Когда Леонтьев овдовел, он хотел жене на могилу поставить колонну с малышкой садовницей; уже и договорился, что из большого села за мостом, где на окраине и находилось кладбище, приедет друг на телеге (сам Леонтьев был безлошадный), отвезут, поставят; да раздумал, говорил: «Нет, не годится, языческий символ грекоримский, крест своей барочке сделаю». Почему-то жену свою звал он «барочка моя», дед Онисифор сказал: у нее девичья фамилия была то ли Баркова, то ли Баринова.

В моем первом конструкторском бюро один из инженеров звал жену свою «божочек мой», я все дивился, а выяснилось — девичья фамилия ее была Божок.

Поставил Леонтьев на могиле жены сделанный им за зиму редкой красоты крест, а в изножии креста маленький замок птичий: узкая двускатная крыша, под которой жила фотография. Вокруг креста с замком посадил ландыши.

За грядками, за кустом сирени, в дальнем левом углу, красовались башни деревянные (вот те были повыше колонн), из серебристого сушняка, некрашеные: Эйфелева, Пизанская, Татлина и Леонтьева.

— Пизанская у художников сейчас. Они еще при Леонтьеве к себе на время унесли скрепы смотреть.

— Просто их должно быть не четыре, а три; их и есть три.

— Мне кажется, он хотел пять поставить: непостроенную колокольню питерского Смольного собора, у него было фото макета, да не успел.

Все серебристые деревянные столпы, арт-объекты, скульптуры, стоявшие у двух дорог, задуманные и изготовленные художниками дядей Петей и дядей Пашей (моложе дяди Пети в два раза) вместе с Леонтьевым, и появились-то на свет именно из-за этих четырех башен — не моделей, не макетов, не игрушек — образов воплощенных.

Что касается фигур, то и они появились благодаря двум любимым героям Леонтьева: чучелу и снеговику. Впервые художники приехали зимой и, увидев трех снеговиков, налепили еще штук шесть, а потом Леонтьев, развеселившись, еще три поставил, сказал: «Летом приезжайте, вдарим по чучелам». Что и было исполнено. Художники и Леонтьев, рукоделы и фантазеры, прямо-таки нашли друг друга.

За колоннами, между ними и сараем, стояло несколько шестов, нет, все-таки большие столпы просек были помесью колонн и шестов. На деревянные шесты-вешки вдоль зимних троп и дорог Леонтьев стал сажать деревянных птиц: сову, ворона, сокола, просто птицу; некоторые сидели, раскинув крылья, то ли только что сели, то ли взлетали. В заросшем крапивой саду уехавших в город Дометовых хотел он поставить посередке крапивного чеса шесток с крапивником. Они спорили с дедом Онисифором — ухаживать ли за участком дометовским, увеличив площадь своих грядок и картофельных прямоугольников за его счет; крапива, говорил Леонтьев, скоро окажется в Красной книге, да и нужна: и от простуды сушим, и для кроветворения, и от прострела хлещемся, давай оставим как есть. И оставили как есть, соблюдали только тропку к крыльцу да финскую розу у дома, чтобы нежитью не пахло. А до шеста с крапивником все руки не доходили.

— Все-таки спивался он мало-помалу, — сказал дед Онисифор, — побеждал его зеленый змий. При жене лучше держался. Давно ведь началось-то.

Тут вспомнилось мне, как встретил я свою однокурсницу с возлюбленным ее, высоким красавцем, перманентно пьющим, очень одаренным художником. Он пошел в картофельный ряд рынка, она остановилась со мной поболтать.

— Что ж ты такая мрачная, — спросил я. — Генрих твой сейчас в порядке, трезвый, тихий, не пьет.

— Это по-твоему он не пьет, — возразила она. — А по-моему он силы копит, чтобы в запой впасть.

Не раз потом мне на ум приходило это ее «силы копит».

Перерывы между леонтьевскими запоями были большие, за лето мы его пьяным большей частью не видели. Кроме одного раза. Я шел мимо его дома с этюда: калитка нараспашку, что-то темное ворохается во дворе, точно забредший зверь. Леонтьев подымался, земля вертелась, его снова клонило к ней притяжением адова магнита, он падал, опять пытался встать, вставал, падал, на четвереньках добрался до полной дождевой воды бочки под водостоком, цепляясь за бочку, встал, макал голову в воду, весь заплескался, упал с разворотом, его заклинило между бочкой и домом, и он моментально уснул, бледный, в неудобной позе, с вывернутыми руками и ногами. Вода стекала по лицу, лила за шиворот с волос. Дед Онисифор смотрел из-за забора.

— Давайте его в дом затащим, уложим, — предложил я.

— Даже и не думай, — сказал дед. — Еще забуянит или приступ судорожный с ним станется. Пусть спит. Через час встанет, пойдет в кровать завалиться и проспится. Иди уже, только калитку притвори.

Через час, крадучись, пошел я дедовы слова проверить. Никого на участке, одинокая бочка, в доме тишина, на крылечке спит маленькая кощонка Маринка, возле крыльца дремлет приходящий пес Свободный: сторожит сон хозяина.

Назавтра увидел я Леонтьева преувеличенно аккуратным, выбритым, собранным, разве что молчаливей обычного, — и сделал вид, что ничего не было.

С первого знакомства, с первого лета, я узнал, что Леонтьев пишет, у него издаются рассказы и повести, в город он ездит в издательства и в Союзе писателей состоит, где смотрят на него, писателя из народа, как на самородка. «Как на чудище трехглавое», — сказал он мне тогда. Критики сравнивали его героев с персонажами Зощенко и Шукшина. Пил ли он, когда ездил в город? Я не знаю. Если поездка совпадала с загадочным и невычислимым циклом запоя, думаю, да. Если не совпадала — являлся тихим, каким увидел я его после сцены около бочки, сверхаккуратным, преувеличенно корректным.

В доме было, как всегда, прибрано, вещей немного — минималистский интерьер с принесенными тремя предметами иного стиля, все из той же, в итоге спаленной, усадьбы: резное кресло модерн, под готику, с высокой спинкою, буфет с зеркалом, застекленный книжный шкаф.

— Вот тут, наверху, на буфете, на уголочке, заповедная бутылка и стояла, — подал голос дед. — Я все удивлялся: что это он в сельпо за три километра за водкой выдвигается, когда у него вон на буфете своя поллитра есть? Он говорил: особое зелье, плохой человек подарил, пусть стоит. А как утонул он, зашли мы с художниками, сразу я приметил: нет бутылки-то.

— Может, паленая была водка? — предположил я, — И он отравился?

— Какая водка? Коньяк стоял. Коньяка паленого не бывает.