Первую вешку — поставленную несколько лет назад художниками с Леонтьевым скульптуру из сухих ветвей, самую высокую, попорченную смерчем, — решено было предать огню.
— Не ровен час, — сказал старший художник, дядя Паша, — сама свалится да еще кого из гуляющих либо идущих придавит. Мне лично не жалко. Зачем за собственное искусство цепляться? Время само, что нужно и того стоит, отберет. Сигнал в ноосферу мы уже подали — зачтется.
— А мне жалко, — сказал младший художник, дядя Петя.
— Жалко у пчелки, — сказал дед Онисифор.
— День только надо выбрать, — сказал я.
— Что ж тут выбирать? В годовщину Леонтьева. В память о нем.
— Если ветра не будет.
— Не будет, — сказал дед. — Ветер вышел весь.
В полном безветрии, при абсолютном штиле (ни один стебелек не шелохнется), под светлым, слегка обесцвеченным предосенним небом собрались мы все вокруг высокой серебристой скульптуры-вешки.
Словно мы ждали чего-то, и она ждала; беззвучен был диалог наш, и между нами и ею стояли зеленые канистры с бензином и алые сурки огнетушителей.
Мы запалили деревянную скульптуру, величавую, даже и с надломленным, порушенным верхом, в конце дня, чтобы к ночи успело истлеть кострище. Когда взметнулся к небу огромный факел, из рощи, левее просеки, выскочила небольшая компания мужиков с ведрами и баграми, видать, команда наезжавшего на свой участок фермера. Они неслись тушить пожар, но, увидев, как мы замерли вокруг огненного столпа, сначала остановились, а потом пошли к нам уже не спеша, улыбаясь, тащили свои ведра с водою.
Фермер купил участок земли за леском, начал строиться; дело было в девяностые — на него стала наезжать какая-то кодла из полуместных (или тоже заезжих?) рэкетиров; не знаю, что требовали, должно быть, чтобы платил ясак в их орду. Фермер был несговорчивый, ему грозили, жгли и разваливали то, что он строил, угрожали семье: да мы вас в асфальт закатаем! какой асфальт? фигура речи — одни проселочные дороги, раз-два и обчелся.
Но пожары повторялись, повторялись и десанты ушкуйников, доходило до драк, до больниц; спасибо, что стреляли в воздух. Наконец, боясь за семью, фермер съехал. Будучи человеком бесконечно упрямым, стал он наезжать время от времени: там подправить, тут достроить, то плотников на три дня привезет, то трактор пригонит. В конечном итоге рэкетиры рассеялись, развеялись, но окончательно обосноваться хозяин не торопился; только приезды его участились, сроки пребывания за леском удлинились, компания увеличилась, поскольку появились зятья, подросли дети.
Огромный огненный факел снижался, сужался. Завечерело. Предложил дядя Паша: давайте все скажем что-нибудь, кто что хочет. И сам начал:
— Вот не ждал я, когда мы с Леонтьевым задумали и возвели эту первую нашу бандуру, что придется сжечь ее в годовщину его смерти.
— Годовщину? — спросил фермер. — Мы ничего про то не знали, я еще подивился: Леонтьев-то где? Ну, царствие небесное.
— Она была такая высокая, — сказал дядя Петя, — что мы сами не понимали, как нам удалось ее собрать и поставить. А Леонтьев сказал: нет, ребята, маханулись мы, высоковата, масштаб на местности не угадали, да и молнии в грозу будет притягивать, как высокие деревья. Так что все последующие: и раковину, и малую ротонду, и три башенки — сделали мы много ниже этой.
— Вот вышел у нас огненный столп, — сказала Нина. — А ведь это название последней книги стихов Гумилева, которого Леонтьев очень любил: некоторые стихи из этой книги знал наизусть.
— В огненном столпе, — сказал дед Онисифор, — пришла к людям на Афон любимая наша икона, Иверская.
— А церковь-то вы ведь с Леонтьевым восстанавливали, не доделали еще? — спросил фермер. — Мы ее видим — дойти все времени не находится, через два дня на третий собираемся.
— Этот год приостановилось у нас, — сказал дед.
— Теперь будем помогать, — сказал фермер.
— Так я сбегаю? — спросил дядя Петя дядю Пашу.
— Иди уже.
Вернулся он тотчас с двумя гитарами. Денис за своей не пошел, а подпели художникам мы все. Пели любимые песни Леонтьева, которые певал он сам или любил слушать: «Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья, о любви спросить у мертвых неужели мне нельзя. И рассказывает череп тайну гроба своего: „Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его“»; «Запрягу я тройку борзых...»; «Когда мы были на войне»; «Хасбулат удалой»; «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра». Тут запела Капля — звонкий серебристый голосок: слух у нее был хороший. Как давно ее пения я не слышал, а старую песню эту пел ей Леонтьев, когда мы только дом купили, она была совсем маленькая: «Крутится, вертится шар голубой, крутится, вертится над головой, крутится, вертится, хочет упасть, кавалер барышню хочет украсть».
Темнело, вылили ведра на уголья, обвели пепелище кругом водяным, а из огнетушителей кругом пенным, чтобы схоронившееся пламя — бойкая искра не полыхнула по траве, не двинула к лесу.
И разошлись по домам — молча, быстро, в разные стороны.
Ночь уже наполнила небо звездами: августовские болиды чиркали, плавно летели спутники, мигал огонек ночного самолета.
— Деда, — сказала утром Капля, — а я в костре вольта сожгла.
— Что?
— Куклу магическую.
— Я не заметил, когда ты успела?
— А я и не хотела, чтобы кто-то заметил.
Капля убежала к Онисифоровым, из дома вышла Нина.
— Знаешь, — сказала она, — ведь наша внучка своего кукленка гаитянского в огненном столпе спалила. Я видела, но смолчала.
— Знаю, — ответил я. — Она мне только что призналась. Сгорели чучело лета и чучелко колдовства.