Не могу объяснить, почему именно эти торосы на Неве приводили меня в такую печаль. Уж из-за них-то не стоило убиваться. Как в старину говаривали: снявши голову, по волосам не плачут.

Некоторые пещерки в торосах покрыты были прозрачными зеленовато-голубыми или зеленовато-серыми иглами, как жеоды — кристаллами. Сегодня солнце светило изо всех сил, все стильбы и люмены — наши, густо-голубое ослепительное небо, под таким небом торосы еще белее, глыбы погеометричней напоминают немилосердно увеличенные кубики рафинада, поставленные на уголок уголком вверх. Густые тени. Дыхание холода. Веяло холодом от белой от сухого льда Невы. А вообще-то воздух был тропически теплый, еще немного — и было бы душно, хоть в летнем платье ходи, если бы кому-нибудь могло взбрести в голову в наше-то время носить легкое платье.

Я стояла на узкой улочке, перпендикулярной набережной, смотрела на торосы — ах, красотища, глаз не отвести, а тоска какая! — и ждала Толю. Он запаздывал. Как все бывшие горожане, он вечно опаздывал. И я всегда и всюду опаздывала тут. Сказывалась старая привычка к транспорту, устойчивый рефлекс горожанина рассчитывать путь по мерке, по сетке былого автобусного маршрута, отмеряя расстояние остановками. Психология сельского жителя — психология пешехода. Да и что значит «две остановки»? то ли дело: «от холма до ручья». Или «от мечети до моста». Мы никогда не переучимся. Вот наши младшие братья и сестры, наши дети — те уже другие. А мы помрем, не привыкнув.

Я стояла на узкой улочке и глядела на тени от домов. Какие все-таки теперь резкие тени. И ослепительная видимость.

Пробежала — или прошла? — группа спортсменов. Спортивная ходьба. Поздновато сегодня тренируются. Пятый час. С пяти город закрыт. Одни патрули.

Толя подходил, слегка задыхаясь. Наше поколение легко было вычислить по легкой одышке. Да по двум точкам — именно точки, не синяки, не мешки — на скулах под глазами.

— Бога ради, извини, — сказал он. — Думал, быстрее дойду. Как твои?

— Здоровы, — сказала я. — А твои?

— Живы, — ответил он, улыбаясь.

— Давай папку сразу, я потом забуду. Или ты забудешь.

Это была архивная папка с пометкой «СС»: средней секретности. Дурацкая все-таки маркировка у нас в архиве.

— Тебе когда? — спросил Толя.

— Мой лифт без четверти, — ответила я.

— А мой тик-в-тик, — сказал он. — Придется прогуляться.

— Прогуляемся. Только в центр я не хочу. Лучше к промоине.

— Ты ее называешь «промоина»? А моя женушка говорит «проталина».

— Проталина или прогалина? — спросила я.

Мы уже шли по набережной, впереди маячил растреллиевский собор, на той стороне сияющих сахарно-нафталиновым блеском торосов — превращенная в фешенебельную гостиницу красная кирпичная тюрьма. Народа становилось больше. Над торосами летали бабочки. Я подумала, что в Летнем саду, откуда шли — или бежали? — спортсмены в спецкостюмах с болтающимися за ненадобностью на груди легкими респираторами, цветет сакура. Во всяком случае, на той стороне, за торосовым великолепием, за оградой дачи Кушелева-Безбородко, подобной дворцу, магнолия цвела вовсю.

Мы шли молча. Между прочим, кроме одышки, у нашего поколения была еще одна особенность — специфическая молчаливость. Те, что помладше, адаптировались и лепетали на своем психоделическом супержаргоне. Те, что постарше, углубились в детские воспоминания, жили в прошлом и только и шелестели: «Помнишшь? Помнишшь?» А мы примолкли. Говорить было не о чем. Все было переговорено. Да и сил много уходило на то, чтобы говорить. К тому же одышка лучше сочеталась с паузами, чем с репликами, все одно к одному.

Мы пришли.

В этом месте набережная внезапно обрывалась, обрывался и берег, кончалась замерзшая Нева с торосами, прямо колыбель для кошки, — впрочем, при чем тут кошка, я забыла, — обрывался и город, и пейзаж, но не навсегда и ненадолго, а только здесь и сейчас, как будто кусок другого дареного пейзажа вклеили в данный, причуда авангардиста. Рельеф резко понижался, и оказывалось, что мы стоим на высоком берегу, а скалистый и песчаный спуск (отгороженный от улицы решеткой в стиле ретро — а на кой отгораживать? кто туда полезет? сумасшедших хоть отбавляй, но не таких же) ведет к отмели, воде, шуму волн, к бухте, и за серым куском воды угадывалась целая водяная Сахара. Я вполуха слушала экскурсовода, заливавшего, что, мол, мы видим кусок мирового океана, пространственно-временную аномалию и тому подобное. Экскурсанты схватились за затворы камер, как за соломинки. Фото на память; смеху подобно.

Меня всегда слегка подташнивало, когда я сюда приходила и глядела на все это. Но почему-то не ходить сюда я не могла. Однообразным сие зрелище трудно было назвать, да к тому же каждый раз демонстрировалось что-нибудь новенькое.

Ластоногие опять подросли; впрочем, возможно, это другие, не различаю я их. Они полеживали на боку, вальяжные, как всегда, лениво потряхивая свободными ластами. Обращая к небу лилово-розовые усатые морды. Слуги тоже были на месте. По обыкновению, шастали туда-сюда, бесшумные волки размеров с тигров, волки, напоминавшие шакалов, с поджатыми хвостами: мути, мутанты. Как все холуи мира, слуги втягивали голову в плечи и старались выглядеть деловито и справно.

— Смотри, — сказал Толя, — опять голубого бегемота приволокли.

Похоже, голубые бегемотики были у них козлами отпущения. Сегодняшний лежал кверху брюхом в маленькой заводи; слуги держали его за лапы — вчетвером, боролись с безработицей, себя сильно при этом не утруждали. Бегемотик то отбивался, то впадал в безнадежность и безразличие. Еще двое слуг, то прибегая, то убегая, кормили его разноцветными лягушками. Должно быть, где-то их ловили и пойманных пытались скормить бегемоту. Тот отплевывался, отфыркивался, сжимал челюсти. Подбегали еще двое слуг, разжимали ему зубы. По-моему, бегемот плакал.

Единый вскрик, общее «ох!», коллективный выдох прошел по толпе зрителей.

— Мальчик! Мальчик!

Там, внизу, по прибрежному песку бегал ребенок, бойкий и щуплый. Ластоногие косились на него. Слуги направились к нему. Уверенные, неторопливые.

В толпе кричали:

— Сделайте что-нибудь! Вызовите спасателей! Вызовите патруль! Чей ребенок? Безобразие! Как он туда попал? Помогите!

Экскурсовод усилил звук в своей говорильне.

— Спокойно, спокойно, — сказал он противного тембра профессиональным голосом. — Это ничей ребенок. Это вообще не ребенок, граждане. Это мути. Сегодня оно в виде мальчика. Вчера девочка была. А на той неделе курочка с «джип». Кому повезет, зафиксирует момент метаморфозирования. Внимание! Шестнадцать тридцать!

— Пора, — сказал Толя. — Я тебя провожу до раздевалки.

В раздевалке царили толкотня и бестолковщина. У меня опять заело молнию на комбинезоне. Я и к молниям этим никак не привыкну. Я даже не липучки — пуговицы люблю.

Садиковская хорошенькая четверговая нянька уже ждала меня у сто двадцать седьмого бокса с одетым Сережечкой. Сережечка снова нацепил чужую шапочку. Шубка была, по счастью, наша. Я спросила:

— Как у вас прошел четверг?

— О’кей, — отвечала нянька. — Ваш Сержик супер. Только в компьютерную игру второго уровня плохо въезжает.

Мы вошли в лифт и сели на скамеечку. Кроме нас, в лифте была толстенная тетка с венским стулом-гнушкой доисторической эпохи, на коем она и восседала. Двери захлопнулись, мы начали спускаться. Сережечка тут же стал засыпать, прижался ко мне, привалился, посапывая. Мелькание из тьмы за остекленной половиной лифта напоминало мне городское метро прежней эры. Эры до торосов. Дались мне эти торосы. Тетка говорила что-то, не закрывая рта, а я кивала, совершенно отключившись, но то ли я кивала впопад, то ли говорила она не мне, а мировому пространству, — кивки мои вполне ее устраивали.

У меня от спуска во тьме всегда начинался приступ тоски (тоже ведь классика: неопределенная тоска сердечника), как на Неве, поэтому я всегда радовалась свету, моменту, в который лифт выскакивал на поверхность и начинал подъем, напоминавший о старом фуникулере, подвесной дорогой в горы для беспечных горнолыжников.

Мы и в самом деле поднимались в горы, где теперь жили, как живут все. Я не любила четверг, потому что Сережечкин садик по четвергам устраивал экскурсии в город вместо того, чтобы спокойно пребывать в горах, как в остальную шестидневку, и мне приходилось возвращаться с ребенком. Перескок из нежилого города в жилой дом в горах, прыжок из прошлой жизни в ненатуральную настоящую давался мне легче в одиночестве. Присутствие всякого свидетеля делало перемену еще невыносимее, особенно присутствие ребенка.

Но мы поднимались, и постепенно красота гор, к которой я точно никогда не привыкну, начинала завораживать и настраивать на свой лад. Менялся горизонт, менялись точки схода вместе с точкой зрения, ущелья расходились, уходили из-под ног леса и реки, открывались альпийские луга, новые цепи, скалы и вершины выглядывали из-за уже увиденных. И вид облаков над горами, примирявший меня с многим, заставил меня постепенно отвлечься и от торосов, и от бегемота.

Перед тем как мы с Толей ушли, бегемоту удалось-таки скормить одну лягушку, оранжевую. Он съел ее сам, быстро и жадно. Слуги возликовали, заметались, тут же помчались на промысел за оранжевыми лягушками и стали потчевать ими ластоногих, оставив дегустатора-бегемотика в покое.

Я нащупала в сумке уголок архивной папки: не забыла, не оставила в раздевалке, теперь бы в лифте сумку не оставить.

На склонах уже мелькали дома, палатки, кемпинги, виллы, поселки. Коля, должно быть, ждал нас дома. И старший тоже. «Лучше такой дом, — подумала я, как думала, уговаривая себя, каждый раз, — чем никакого».

Сереженька проснулся.

— Мама, скоро? — спросил он.

— Скоро, — ответила я. — Скоро приедем. Вот уже французов проехали.

Тетка спала, завернувшись в шаль. Венский стул скрипел. И лифт скрипел. И сами мы еще скрипели.