Над ним нависал потолок.

Оставалось только рассматривать детали кривых неструганых и некрашеных досок, считать гвозди, набитые с разными интервалами. И сами-то гвозди были разные: маленькие, большие, средние, серебристые, ржавые, медные. С бору по сосенке. Деловой паучок прохаживался по низкому нищенскому потолку, под которым натянуты были нити с пучками разных трав, свежими, подвявшими слегка, уже высушенными.

Он не мог понять, где находится, и не мог подняться. Но уже всплывало в памяти, фразы и события выныривали из глубины, толкаясь и возникая наперебой. В ушах звенело, голова шла кругом, но кое-что он уже вспомнил.

Для начала свое имя — Цезарь Гауди. Потом номер своего мобиля и цвет его — небесно-голубой. Номер видеотелефона, адрес, должность. Он помнил, кто его отравил и за что. Любимый хит. Цвет люстры в гостиной. Серия разнообразнейших сведений, стоп-кадров, рапидов, слайдов бытия.

Вот он выходит из ворот виллы «Марина», выходит в небесно-голубом, под цвет мобиля, плейбой что надо, супер, надевает серебристый шлем, он уже знает, кто его отравил и на кой, уже чуть-чуть его качает, заносит при малейшем резком движении, что ж, сам виноват, нечего было связываться, следовало держать ухо востро, теперь главная задача — отъехать, отъехать, дома есть кой-какие антидоты, противоядия, но до дома далековато, всё, каюк, но отъехать, отъехать, не подыхать у этих падл на глазах, дорога и дождь, а глаза застилает, застит, зрение уходит, больно, не остановить ли мне мобиль, да мне, видать, его уже не остановить.

Далее пробел.

А теперь потолок из неструганых досок с паучком на маршруте. Такие жилища он видал в видеке в разнообразных фэнтези и ретроремейках да, пожалуй, один раз в музее этнографии, куда забрел с перепоя. Может, он в музее? Но пауков для достоверности там вроде не держат, антиинсектицидная служба на высоте. В жизни не случалось ему пялиться в такой потолок. Были штампованные пластиковые панели, переплеты с прозрачными перекрытиями, подвесные конструкты, синтетические тенты, оболочки всех цветов радуги, однажды даже сверкающий нереальный мирок голографического театра.

Последовал легкий скрип, солнечный прямоугольник вспыхнул на потолке и исчез. Кто-то вошел. Он слышал шаги.

— В себя пришел?

Над ним стояла женщина.

Никогда прежде не встречал он такого странного существа.

Вместо привычной экзотической разноцветной прически — прямые бело-пегие пряди, свисающие на уши. Вместо сверкающего комби — допотопное бесцветное одеяние, напоминающее мешок, стянутый на талии веревкой. Два ярких пятна: ярко-голубые глаза и ярко-оранжевые цветы в руках.

— Где я? — спросил он.

— В моем доме, — отвечала она.

— Кто вы?

— Я? — она рассмеялась. — Я старая ведьма.

— Мое имя Цезарь, — сказал он. — Давно я здесь?

— Месяц.

— Как я здесь оказался?

— Я подобрала тебя в лесу. Должно быть, ты потерял сознание, твой мобиль съехал с дороги и забуксовал в чаще.

— Это странно, — сказал он, — мобиль должен был включить автоводителя.

— Может, он сломался, — сказала она.

«Если меня отравили, то, верно, и транспортное средство мое подкорректировали. Жаль, хороший был мобиль».

— Как же я выжил? — спросил он.

— Ты знаешь, что отравился?

— Меня отравили. Я должен был умереть.

— Я тебя вылечила.

— У тебя есть противоядие от яда «ноль три»?

— Нет.

— Ты не могла меня вылечить.

— Но ты жив.

— Но почему, Ведьма? Может, я на том свете, и ты — смертная глюка?

Она рассмеялась.

— Травами я тебя вылечила. И парой самодельных порошочков. Да и молилась, как положено.

— Это невозможно. Досредневековая методика, опровергнутая наукой как вредная, несостоятельная, базирующаяся на суеверии и мракобесии.

— Если тебе так больше нравится, — сказала она, ставя оранжевые цветы в прозрачный сосуд, — считай, что ты мертв.

В паузе паучок опять пробежал по доскам потолка.

— Я не могу встать, Ведьма.

— Через неделю начнешь вставать.

— Мне трудно повернуть голову. И руку не поднять.

— Это пройдет дня через два-три.

Она стояла рядом с ним, держа в руках посудину, похожую на чашку, белую и тяжелую; чашки, которыми привык он пользоваться, были легкие и цветные.

— Выпей.

Он выпил.

— Горько.

И уснул, как провалился.

Во сне он падал с легким самолетом, потерявшим управление, и видел, что падает на горы. Он не мог пошевелиться. «Ведь у меня есть парашют…» — думал он с ужасом. Голос из наушников звал его: «Ответь, Гауди, ответь». А он падал: медленно, безмолвно, бесконечно.

Когда он открыл глаза, над ним стоял оборванец в одежде, по цвету напоминавшей обноски Ведьмы. Оборванец держал его за запястье.

— Помнишь, кто ты? — спросил оборванец.

— Я… Цезарь…

— В таком случае, — превесело отрекомендовался оборванец, — я Марк Туллий.

— Туллий — это фамилия?

— Нет, это второе имя.

— Зачем тебе второе?

— На всякий случай, — сказал оборванец, улыбаясь. — Фамилия моя Цицерон.

— А моя Гауди.

— Потомок зодчего?

— Что?

— В вашем роду не было архитекторов?

— Насколько я знаю, нет. Мы бизнесмены.

Оборванец поднял брови, Гауди пояснил:

— Мы деловые люди.

— Вот как, — сказал Цицерон.

Вошла Ведьма.

Она поставила металлический сосуд с водою на доисторическую печь; сквозь щели и летки в дверце печурки видел он пляшущее пламя, от которого трудно было отвести глаза. Ведьма бросила в воду травку, дурманящий запах разлился по комнатушке. Он уснул ненадолго и спросил ее, проснувшись:

— Цицерон — твой муж?

— Кто? — удивилась она.

— Марк Туллий.

— Нет, — отвечала она с улыбкой. — Он был другом моего покойного мужа.

— Он был твоим любовником?

— Нет.

— Он тебе никто?

— Можешь так считать.

— Понятно, — сказал Гауди.

Хотя ни в них, ни в их существовании понятного было мало.

Он никогда не сталкивался с такой нищей и неправдоподобной жизнью, полной неудобств, дискомфорта, лишений, древних загадочных и некрасивых предметов. Он даже не подозревал, что подобное бытие может существовать въяве параллельно с цивилизованным, машинизированным, дистиллированным миром, обитателем коего он был с детства.

— И зовут его не Марк Туллий, — сказала Ведьма.

— Цицерона зовут не Марк Туллий? Ты хочешь сказать, у него есть третье имя?

— Он шутил, когда говорил с тобой. У него и этих двух нет. Его иначе зовут.

— Как?

Она не ответила, ее отвлекло варево на плите.

— Скажи, Ведьма, он хотел меня обидеть? Он назвался своим никнеймом?

— Он никогда никого не обижает. У него нет ни никнейма, ни псевдонима, но иногда он шутит. Как тебе объяснить? У него юмор такой.

— У него старомодный юмор? — предположил Гауди.

— Возможно, — отвечала она рассеянно.

Скрипнула дверь, на потолке возник прямоугольный портрет солнечного света.

— Ведьма, — спросил Гауди, — а сколько тебе лет?

— Пятьдесят, — отвечала она. — А тебе?

— Двадцать три.

— Сильвия, — спросил оборванец, — почему он зовет тебя ведьмой?

— Так уж вышло, — сказала она весело, — считай, что я так представилась.

Он медленно поправлялся, постепенно знакомясь с неказистым жилищем, в которое его занесла нелегкая. Лачуга, сделанная из старых ящиков, подобранных по случаю досок, реек и жердей, штампованных листов жести, разноцветного пластика, с крошечными оконными проемами, где вместо стеклопакетов вставлены были проржавевшие и покрытые ракушками иллюминаторы отслуживших судов, безглазых завсегдатаев дна морского, стояла на берегу, придерживаясь линии прибрежных кряжистых деревьев. За лачугой дремал крошечный сад с миниатюрным огородом, землю и ил Сильвия с оборванцем носили вручную с дальних болот. На кольях у перевернутой лодки сушились сети с поплавками, круглыми зелеными стеклянными шарами. То был многодетальный непостижимый мир без электричества, электроники, видео, новостей, с сараем, набитым древними книгами и пахнущими смолою дровами. Книги тоже пахли смолой. Сильвия топила печь и в редких случаях зажигала коптящую лампу. Вне сверкающих интерьеров, залитых светом разного оттенка, вне привычных звуков Гауди казалось, что он умер, а потом воскрес на чужой планете, в диких краях полупомешанных аборигенов, которым не втолковать, что такое самолет, мобиль, компьютер, ролики, наконец. Мир без дизайна и сервиса поразил его. Через некоторое время оба мира, и прошлый, и нынешний, стали приобретать в равной мере ирреальные черты и даже ими обмениваться. Какой-то перекос происходил в сознании его, он даже подумал, не следствие ли это отравления, и пожаловался оборванцу, которого, выявив, кто были доисторические Цезарь и Цицерон, звал он теперь настоящим его именем — Аксель. Но Аксель отвечал, что у Гауди, по его мнению, как раз происходит прояснение рассудка, всегда чреватое рядом неудобств; что до обоих миров, взаимно исключающих друг друга, то, во-первых, вопрос большой, который эфемернее, а во-вторых, оба они — следствия и причины друг друга и даже дополняют один другой в некое, абсурдное, разумеется, единое целое.

Гауди был еще слаб, чтобы помогать по хозяйству по-настоящему, и Аксель начал его учить читать старинные бумажные книги. Он с трудом научился переворачивать страницы. Вместо экрана видео образы героев и картины бытия стали возникать в воображении, и это оказалось так утомительно, что поначалу он засыпал мертвым сном, прочитав три страницы.

Небесно-голубой комби Цезаря Гауди выцвел и кое-где был заплатан рукою Сильвии, великолепная обувь стопталась и сносилась. У него отросли волосы, с удивлением заметил он, что концы их завиваются. Вместо поджарого, спортивного, коротко остриженного фабермена из видавшего виды музейного зеркала Сильвии глядел на него отощавший кудрявый бродяга, герой вышедшего из моды ремейка старого блокбастера.

Оказываться поутру перед двумя бадьями с холодной и горячей водой на крытом дворике за лачугой долгое время было ему тоскливо и неуютно, он вспоминал свою белую, перламутрового блеска ванну, солярии, зелено-голубой бассейн, как не вспоминал любовницу; но постепенно он притерпелся, его стали веселить солнечные пятна, пляшущие на позеленевших стенках деревянной бадьи, и легкое шипение, дыхание бадьи керамической. Он увидел, как расцветают цветы, прорастает картофель, свел знакомство с живущей под крыльцом жабой, испугался ужа, увидел улиток. Ночами они сиживали на крыльце, Аксель показывал ему звезды, планеты, созвездия, называя их поименно, рассказывая древние легенды, связанные с их именами. Или пересказывал ему книги, которых в сарае не было.

Гауди удивляло, что Аксель знал языков больше, чем привычный электронный транслейтор, он постоянно сбивался, считая, сколько их и какие именно: немецкий, французский, итальянский, датский, шведский, латынь, венгерский, арабский, греческий, русский, польский; а сербский? а санскрит? а персидский? или фарси? китайский, как сам он говаривал, знал он слабо, и ведомы ему были не более тысячи иероглифов. Лицо его напоминало портреты кисти древнего художника Тициана, книгу о котором показывала Гауди Сильвия. Постель из досок, покрытых соломой и рогожею, частенько скучала без Акселя ночами, спал он мало, читал или писал по ночам. Бумагу Аксель берег для Сильвии, для ее акварелей, записи свои делал мелом на грифельной доске, потом стирал их, заменял новыми. Никто никогда не смог бы узнать, что писал и над чем думал ученый обитатель лачуги. Должно быть, так время стирало все, о чем не стоит вспоминать, с прибрежного песка памяти. Сам Аксель не придавал значения утерянным мыслям, утверждая, что даже и просто высказанное вслух успевает сообщить миру свою энергию, а дальнейшее несущественно. В частности, неважно, кто был творцом идеи — аноним или имярек. С легкостью редкой птицы, возможно, Феникса, произносил он фразы и стихи на картавящих, шепелявящих, присвистывающих, лепечущих, отрывистых и певучих вавилонских наречиях земных. Особенно завораживали Гауди молитвы.

Во сне Гауди снилась былая жизнь, в которую не было возврата; он мог, конечно, найти шоссе, остановить чей-нибудь мобиль, добраться до ближайшего города, как бы далек он ни был, но он знал: возвращение будет стоить ему, носителю лишней информации (а ему удалось ее вспомнить), жизни, он был обречен.

Но сны снились.

Он бродил по блистательным ночным площадям, залитым светом, великолепные яхты и катера уносили его по морям и великим рекам к скалистым берегам, на которых красовались отели. Он танцевал со своей розоволосой подругой в дансинг-холлах, они припарковывались подле фешенебельных ресторанов, где ждали их экзотические блюда всех кулинарных школ мира. В большинстве снов он покидал ресторан, качаясь, снова отравленный, садился за руль, головной болью отдавалось в висках: отъехать, отъехать, отъехать.

Он играл в игры (в лачуге даже карт не было): маджонг, теннис, бильярд, флигбол, компьютерные погони. Он перебирал мелочи, привычные руке с детства: зубная щетка, электробритва, пилка для ногтей, массажер, авторучка.

— Цивилизация, представителем которой ты являешься, — говорил Аксель, — это цивилизация зубной щетки.

— Я плоть от плоти этой цивилизации, — отвечал Гауди. — Неужели ты против зубной щетки?

— Конечно, не против, но она не самое главное для несчастного человечества, продавшего бессмертную душу мелкому бесу комфорта. То, что удобно, выгодно, надежно, оказывается внезапно самым временным, убогим, шатким.

Вечерами Сильвия играла на деревянной фисгармонии, расстроенной и обшарпанной, стоявшей в углу лачуги, и казалось, что ветви и листва качаются в такт тихому голосу старых мелодий. Больше всего Гауди задевала музыка Баха.

— «Bach» по-немецки — ручей, — сказал Аксель.

В акварелях Сильвии ничто не напоминало блистательные цифровые фото и сияющие постеры; все в них было незавершенным, неопределенным, выходило из тьмы на свет и само ткалось из света.

Были дни дождей, когда вода в бочке переливалась через край, а волосы постоянно оставались сырыми, были дни снега, выпадавшего ненадолго, без предупреждения, быстро, дни тумана, который не разгоняла услужливая служба погоды. Гауди замерзал, Сильвия доставала немыслимое лоскутное одеяние из кусочков меха, стеганое, напоминавшее хламиду актера, и он напяливал это, ходил по берегу моря, слушая шорох подкатывающейся к ногам, к кромке льда волны.

Когда над ним завис вертолет, Гауди сразу понял, чей он, что это за пташка. Он знал такие, белый с оранжевым, пропеллера не разглядеть, игрушка, а не машина. Вряд ли они охотились за ним, у них были дела поважнее, по чистой случайности взбрело ему выйти на кромку песка под этой симпатичной стрекозкой, а стрекозке — пролететь над его головою. Но сейчас там, наверху, «Пульсар-2» надрывался, сигнализируя, что за чип вживлен в это существо на берегу, и, стало быть, что существо — теоретически не существующий Цезарь Гауди.

Сначала он метнулся к лачуге, но тут же представил себе, что будет, если он добежит, Аксель будет отстреливаться из допотопного ружьишка, они здесь камня на камне не оставят, только пепел. На ходу он сбрасывал одежду. Когда он вбегал в воду, теплую и ласковую, как по заказу, только одна мысль у него и была: отплыть, отплыть, отплыть! И он поплыл.

Плыл он красиво, по всем правилам, как на соревнованиях, где он всегда занимал первое место, но со стороны казалось, что он не торопится.

Он проходил полосу за полосой: золотистая вода с мальками, зеленоватая с медузами и морскими коньками, а вот и синяя, полоса дельфинов, но что-то их не видно.

Да, от времени своего не уйдешь, думал он, вон оно надо мной летит, да и во мне оно, я сам датчик, недаром «Пульсар» вопит. Но теперь он знал, что есть и другая жизнь, а в книгах и картинах разных миров полно, да и мир природы, а мы о нем почти забыли, ох и стрекочет чертов вертолет, что-то я стал уставать, рановато, еще вопрос, какая жизнь настоящая, города наши распрекрасные тоже лачуги на берегах морей и океанов множественных миров иных, а вот теперь холодная полоса пошла, да в них охотники проснулись, престо, Гауди, престо, отплыть, отплыть, отплыть.

Над ним набирало высоту небо.