«Глупости, — думал он, — почему я должен уезжать? Из-за вздорного старичка? Где хочу, там отпуск и провожу. За которой хочу, за той и ухаживаю. И на свидание к тебе, Ларочка, конечно, пойду, но ты меня не соблазнишь, дудки, я несовершеннолетних не совращаю. Вот целоваться, обниматься, лясы точить — дело другое. С удовольствием».
«Интересно, — думал он, подходя к лачуге без десяти двенадцать. — А почему в полночь? Романтично? Родители успевают заснуть? И почему у лачуги? Чтобы в нее забраться? Верно; никто из гуляющих по пляжу не увидит. Мало ли, гости сорвавшегося с цепи хозяина выведут воздухом подышать».
Где ему только не назначали свиданий.
Возле деревенской бани, у памятника Екатерине Второй, под часами, на мосту, у сломанного дуба, за той скалой, за курганом, у входа на кладбище, в овраге, на сеновале (классический случай; только непонятно, почему, из-за снов или детских страшилок, он боялся спрятавшейся в сене змеи, даже слышал порою шорох ползущей в сухих стеблях гадюки, советский Адам стаковою же Евою, которая к тому же принесла узелок недозрелых яблок), в библиотеке, на пустыре. В укромных, людных и вовсе публичных местах. Правда, в полночь он на свидание ни разу не таскался.
Лара вычитала: женщина должна чуть-чуть опаздывать на свидание; она опаздывала, глядя на часы, пришла в пять минут первого. Похоже, он и не заметил.
— Я забыла спички, — сказала Лара.
— У меня есть, я ведь курю. Неужто и вы курите?
Он не мог сказать ей «ты», хотя всегда легко переходил на «ты» с женщинами, впрочем, и с мужчинами тоже.
— У меня две свечки с собой. Мы сейчас пойдем в хижину и зажжем их.
— И будем у зеркала гадать, как Светлана с Татьяной?
Ему было приятно показать ей свою начитанность, которой не было, как известно, читать он не любил и с трудом одолел «Евгения Онегина»; школьная обязанность писать сочинения представлялась ему не обязанностью, а повинностью, наказанием, испытанием.
— О, вы и про зеркало знаете? Вы были внутри? Когда? Просто забрели?
— Подсматривал за Николаем Федоровичем, — сказал он честно. — Вместо двух свечек присутствовала керосиновая лампа.
— Что же он делал? — спросила Лара с отчаянным любопытством; она ему так понравилась в эту минуту!
— Кажется, репетировал.
— Репетировал? Да он театр терпеть не может, он мне сам говорил.
— То чужой театр, — сказал он, — а то свой.
— Мы не сможем тут гадать, — она поставила свечи перед зеркалом, — у нас второго зеркала нет.
— Хотите, я сбегаю к Маленькому за вторым? — спросил он трусливо, желая удрать хоть на четверть часа.
— Мы ведь не гадать сюда пришли, — сказала она, сияя глазами.
— Слушайте, а если не нам одним не спится и кто-нибудь увидит свет в окошке лачуги?
— Если боитесь, можно окошечко завесить.
— Да тут все стены в щелях, домик светится, точно елочная игрушка.
— Белой ночью не видно. Вот темной он бы светился. В августе мы придем сюда ощупью впотьмах.
— До августа, — сказал он, — мы расстанемся навеки.
— Вы думаете, мы поссоримся? Я вам надоем? Или вы мне?
— Просто у меня кончится отпуск.
— Николай Федорович, — сказала она, закидывая ему руки на плечи так ловко и непринужденно, словно делала это не в первый раз, — говорит, что вы тут будете жить всегда.
— Больше его слушайте, не то еще скажет.
Лара улыбалась, на ее влажных красивых зубах мелькали блики. Она стояла лицом к окну, он спиной, она поднялась на цыпочки, потянувшись к его губам, и вскрикнула.
— Ой, Николай Федорович идет в нашу сторону! Он оглянулся.
— Сюда идет, как пить дать, керосиновую лампу тащит, под нос бурчит, начал репетировать. Выскакивай в дверь, — он перешел на «ты», наконец, — быстро за угол, присела и сиди как мышь, я его отвлеку.
Свечи он прихлопнул ладонью и оторвал от доски.
— Я вас тут не оставлю. Прятаться, так вместе.
Рассуждать было некогда.
Они выскочили и затаились, опустившись на песок у стены, как он в прошлый раз.
Сиена повторялась. Fiodoroff зажег керосиновую лампу, засветились в хижине щели, они приникли к щелям, затаив дыхание. Ларе казалось — слышен, слышен в лачуге стук ее сердца!
— Свидание хотя и состоялось, но... — шепнул он ей в розовое ушко, напоминавшее черноморскую ракушку.
Она закрыла ему ладонью рот, он поцеловал ее розовую, чуть влажную ладошку, она отдернула руку, прижала палец к губам.
Встав перед зеркалом, поставив керосиновую лампу на узенький самодельный подзеркальник, Николай Федорович приосанился и выпрямился. Выражение лица его было необычайно серьезно, он репетировал роль очень значительного персонажа. Правда, нелепая прическа, торчащий на темени клок волос, старые, перевязанные ниткой очки, птичий заостренный нос контрастировали с мысленными котурнами, на кои Fiodoroff взгромоздился, наличествовала путаница в амплуа, как если бы герой-любовник внезапно приболел, а режиссер, вместо того чтобы отменить спектакль, премьеру, заменил героя комическим стариком. Лев Гурыч Синичкин в роли Антония на сцене провинциального театра.
Но лампа, керосиновая лампа на роли рампы, вносила свою лепту, гримируя лицо актера глубокими тенями, деформируя черты, подчеркивая морщины, высвечивая небритый подбородок, наполняя пространство маленькой неказистой комнатушки вселенскими марианскими провалами тьмы; благодаря лампе репетирующий без суфлера человек не был смешон; скорее, нелеп и страшен, исполнен петушиного величия тайного безумца.
Поглядывая в зеркало, водевильный персонаж принимал разные позы, сгодившиеся бы герою, то выставлял ногу вперед, то выпрямлялся, являя весьма карикатурную выправку. Наконец увиденное в зеркале устроило его вполне, и он начал кланяться, косясь на изображение свое.
Сперва он едва кивал головою; поклонов было три, — артист кланялся двери, непосредственно зеркалу и маленькому пыльному окну. Не удовлетворенный достигнутым, он попытался поклониться в пояс; Лара зажала рот ладонью, чтобы не прыснуть. Fiodoroff, явно недовольный собственной пластикой, нахмурился и стал кланяться в третий раз, избрав нечто среднее между кивком юнкера, приглашающего на вальс смолянку, и приветствием крепостного. Полупоклоны показались ему приемлемыми. Он перешел к тексту.
— Мне неуместно было бы обратиться к присутствующим: «Дамы и господа!» — начал очередной монолог Николай Федорович. — То, о чем идет речь, не предполагает наличия господ и не разбирается, дама перед ним, баба, дитя, гений или последний забулдыга. Оно не ведает различии между людьми, ни возрастных, ни сословных, ни нравственных, мы перед ним воистину равны, это единственное равенство, существующее на свете. Речь идет о Смерти, о небытие.
Кстати, и наше отношение к небытию, если мы принадлежим к более или менее нормальным человеческим особям, тоже глубоко однородное, мы проявляем абсолютное единодушие и только перед лицом Смерти представляем собой истинное братство.
Живущий человек связан с миром множеством уз, незримых нитей родства, обязанностей, любви, долга, пристрастий, привычек, органолептических проекций — от чувства голода до траектории взгляда, и только мертвый мог бы узнать истинную свободу, если бы был способен понять, что — узнал, классифицировать понятие, обозначить словом.
Оценим точность формулы французской революции: «Liberte, Egalite, Fraternite ou la Mort!» — «Свобода, Равенство, Братство или Смерть!» Мы никогда не задумывались над сией формулой, в которой на самом деле (сознательно ли, бессознательно формула образована, неважно) «или» означает «то есть» и является математическим знаком равенства: =!
Я полагаю, как нет на свете ни одного человека, коего не ожидало бы поименованное Равенство в конце пути, так трудно найти сейчас и такого, который не сталкивался бы со смертью близких, друзей, знакомых, незнакомых, поскольку в XX веке Смерть воцарилась в мире, как некогда воцарялась она в периоды эпидемий чумы, черной оспы, любого мора, длительных безумий разнообразных исторических войн. А мы ведь всего-навсего в середине оного века, в его средневековье!
С чего все началось? С Сараева? Тень невинно убиенного эрцгерцога Фердинанда простирает к нам руки свои? Может, его плохо отпели? Почему он ведет в царство небытия столько невинно убиенных, все тут, за дудочкой Крысолова в Стикс, все крысы, — но и все дети. Смею напомнить: убийцу эрцгерцога звали Гаврило Принцип. Воистину Смерть заменяет XX веку и принципы, и идеи, являясь ими вкупе и влюбе.
Человек задуман Природой изначально с глубокой жестокостью. Расцветающий цветок обречен на увядание; рожденный должен умереть! Человеческое лицо на мгновение выхвачено из космогонического мрака, луч тут же гаснет, лицо навеки исчезает во мгле. Вспышка света так кратка, что лица неразличимы.
Однообразная жестокость обставлена с завидной изобретательностью и дьявольским сценическим разнообразием. Думаю, нет смысла перечислять все мизансцены. Ибо, как известно, каждый умрет, и сколько людей, столько смертей, так что иные, увлеченные минутной суетою, считают, что нечего и говорить о смерти, ибо она синоним жизни, ее неотъемлемое качество и свойство. Оставим их в суете отвлекаться от ждущего их неведомого им часа. Ведь и их, глупцов, вырвет из неуемно суетливой чтойности Жизни торжественно злобное, торжествующее ничто Небытия.
Думаю, каждый из нас мог бы припомнить особо поразившие его случаи смерти.
Пережив войну вместе с вами, я не стану вспоминать убитых в бою, сожженных в пламени пожаров, застигнутых бомбежкою, расстрелянных, запытанных, повешенных, угасших от голода и холода, уничтоженных в лагерях смерти (то есть внутри Лагеря Смерти были еще и лагеря смерти, наподобие деревянных русских матрешек и китайских кружевных шаров из слоновой кости).
Но была девушка в Сибири, у которой расстреляли жениха, прапорщика белой армии (просто призванного в армию в некогда мирное время мальчишку, угодившего в революционный потоп), которая всего-навсего в разгар эпидемии тифа пошла на рынок, купила кулёк ягод, поела их, не помыв, и погибла от брюшняка; какое наивное, глупое, детское, простенькое самоубийство, своей простотой, длительностью, растянутостью во времени показывающее силу отчаянья совсем юного живого существа!
Тут Николай Федорович слегка прокашлялся и привернул фитиль керосиновой лампы, чтобы горела ярче.
«Он мог бы видеть нас, если бы не зажег лампу, тут щелей в досках больше, чем досок, — думал он, сидя на корточках в песке у стены, — особенно белой ночью, белая ночь так и светилась бы в щелях, и наши согнутые в три погибели фигурки были бы нарисованы светом и тьмою... Зачем он вообще принес керосиновую лампу? И так светло. Чтобы видеть себя в зеркале получше? Тоже мне, свет мой, зеркальце, скажи, кто на свете всех милее. Нет, старичок чокнутый заслонился от белой ночи светом дурацкой лампы своей, от залива заслонился, от нормального, натурального мерцающего небесного света закрылся искусственным светильничком, желтым, коптящим, благодаря чему очутился в комнате, на сцене, а то белая ночь лезла бы во все щелки. Теперь у него там свое керосиновое светило, своя маленькая кособокая дырявая дощатая Вселенная. Интересно, Николай Федорович, а где вы зимой репетируете? Тут ведь холод, небось, собачий. Так и входите в тулупе с лампою? Или на зиму у вас перерыв?» Fiodoroff тем временем продолжал, и он, вероятно, пропустил кусок монолога, отвлекшись на собственный маленький мысленный монолог.
— ...несомненным злом. Те, кто не ощущают смерти, как зло, нас никогда не поймут. Не к их овечьим душам, не к их бесчувственности обращаю я сейчас слова свои. Смерть давно бросила человеку перчатку, но только теперь он ее поднял. Может быть, позже, когда тьма разверзнется перед овцами, когда могильные черви поселятся в остатках их плоти, они будут готовы понять, что удел каждого из нас — провонять мертвечиной, гнить, кормить червей, рассыпаться в прах!
Он глянул на Лару. На Ларе лица не было: белая, с расширенными зрачками, совершенно маленькая и несчастная, слушала она речь Николая Федоровича; ему стало ее очень жаль, он шепнул в ее розовое ушко:
— Беги в кусты, кустами домой, я его отвлеку.
Она сперва замотала головой, но страх оказался сильнее, она стала приподниматься с песка, побежала, а он, встав, толкнул дверь и вошел в лачугу.
— Извините за вторжение. Вот я как раз со свечкой, можем продолжить ваш поминальник при подходящем освещении.
— Опять подслушивали? — спросил Fiodoroff на удивление спокойно.