Ему не спалось. Он вспомнил Лару с потемневшим от его поцелуев ртом, плач младенца в тумане, керосиновую лампу на полу перед зеркалом. Дверь неподалеку хлопнула. Он глянул в окно. Николай Федорович все в тех же хлюпающих босоножках с холщовым мешком в руках спешил к шоссе. Неопределенное время белой ночи достигло апогея — шло к четырем. «Рановато. Интересно, почему он с мешком? За сморчками пошел? за строчками, старый сморчок?»

Fiodoroff словно провоцировал его; он отродясь ни за кем не подсматривал, но тут исправно отправился следить — просто так, из вредности, как школьник в переходном возрасте, поскольку Николая Федоровича слежка, даже воображаемая, выводила из себя.

Так и двигались они парой вдоль Приморского шоссе (первый — в открытую по пешеходной дорожке, второй — по кустам, по кустам, дорожку обрамляющим), пока обладатель холщовой сумы, перебежав шоссе, не достиг присобаченного к невыразительному забору почтового ящика. Картинно, словно провинциальный актер, поозиравшись, Fiodoroff привычным жестом почтальона приладил свой мешок к днищу ящика, вывалил все содержимое, все письма до единого, в торбу свою, после чего днище ящика захлопнул и украденную корреспонденцию заменил вытащенными из кармана тремя письмами, которые с удовольствием в опорожненный ящик и шваркнул. И рысцой, трусцой, очень довольный, поскакал со своей добычей домой мимо затаившегося в кустах.

«То-то мне Сергей не отвечает. Старичок-то бисов небось письмами моими камин подтапливает».

В доме-близнеце и вправду, кроме печей, имелся и камин, старинный, финский, лилово-коричневой керамической плитки, напоминавший таинственным отливом майолики Врубеля.

Некоторые письма в самом деле предназначались на растопку. Некоторые, перлюстрированные, прочитанные, признанные невинными подозрительным Цензором, отправлялись обратно в почтовый ящик и следовали к адресатам. Кроме сведений о посещающих дом-близнец, изымалось из обихода всякое упоминание о вновь прибывшем дачнике. У Николая Федоровича была своя логика, мало напоминавшая логику классических цензоров (хотя каждая эпоха несла свою моду на цензуру; знавали мы унтеров, неусыпно преследовавших все не являвшееся штампом, канцеляризмом, общим местом, газетным оборотом, всякое свободное излияние чувств, опасное именно своей непосредственностью, бесконтрольностью, непредсказуемостью). «Какой я ворон, я здешний цензор», — мурлыкал он на своем чердаке распечатывая письма, — безо всякого, впрочем, удовольствия, сурово, нахмурив брови, по-деловому исполняя не очень приятную, но совершенно необходимую работу.

Опера была единственной любовью Николая Федоровича, — кроме дела его жизни, самой собой; но в оперу давно он не ходил, не до того было.

Когда он спускался с чердака, из своей комнаты вышла Адельгейда в длинном, до полу, халате (райские птицы и адские цветы на черном фоне), с чашкой в руках.

— Чай пить? — спросил он. — Не спится?

— Вам ведь тоже не спится, — отвечала Адельгейда. — Опять за письмами ходили?

— Да, опять, — отвечал он. — А что прикажете делать?

Она покачала головою и, распахнув рамы на залив, села перед самоваром в маленькой комнате, заставленной этажерками, бюро, письменными столами, вазами с сухими букетами, в которых было полно сухой, пыльной, недатированной осоки. Хозяин дома, налив и себе в стакан с подстаканником, уселся в качалку и, качаясь, стал смотреть на печальный, прозрачный в отмелях, занятый белонощным отливом клочок мирового океана.

Он тоже глядел на залив с верандочки домика-пряника и лениво думал: правда ли, что у Земли было когда-то несколько лун? и правда ли, что Луна находилась некогда ближе к Земле и приливы и отливы в те времена были сильнее? и не ошибаются ли ученые, утверждая, что Луна отделяется от Земли, уплывает неуклонно, и настанет будущее, которое не будет знать вздохов океанов и морей, а ночи станут безлунны? Он читал мало, и прочитанные им научно-популярные книги производили на него не меньшее (а может, и большее) впечатление, чем на читателя-эстета, читателя-сноба интеллектуальные бестселлеры литературного потока (ручей, водопад, горняя стремнина имеется в виду, а вовсе не конвейер и не поточное производство!), а на любителя детективов — остро закрученный сюжет.

В прочитанной им книжке о приливах и отливах, названия которой он не помнил, приводились слова Аристотеля: «Всякое живое существо умирает только во время отлива». Иногда в сознании его, кроме (и вместо) сведений, сообщаемых в тексте, сохранялись фразы, — пугающие, впечатляющие, приводящие в восторг (каждая из фраз, как китайский иероглиф, сопровождалась для него зрительным образом: пейзажем), он даже завел было общую тетрадь для подобных цитат, да, изведя около трети тетради, занятие сие, как большинство своих занятий, бросил.

Кроме вызывающего легкую дрожь Аристотелева замечания, он помнил из той же брошюры почерпнутые слова некоего достопочтенного последователя Магомета об огромном ангеле, опускающем ступню в океан, что вызывало прилив; потом гигантская ступня поднималась — и наставал отлив; на грандиозного мусульманского ангела, подумал он, улыбаясь, распространялся физический закон, сформулированный для российских учеников так: «Всяко тело, вперто в воду, выпирает на свободу силой выпертой воды телом, впернутым туды».

Он пытался вспомнить еще хоть что-нибудь из труда неведомого ему ныне автора; «Time and tide wait for no man», английская поговорка, «Время и прилив никого ждать не станут», время не ждет. Потом он припомнил: каждый день колебания вод настают в разное время, сегодня чуть позже, чем вчера. Полная вода, малая вода. Приливы сизигийные и квадратурные; помня непривычные слова, он не мог восстановить их значения. Слово «сизигийный» ему нравилось, вызывало ассоциации с изюмом (сабзой, что ли?) и с Сизифом. Полнолуние — безумие — прилив... Лунные волны, цунами. Маркизовой Луже цунами были неведомы. Последнее, что удалось ему вытащить из эфемерной кладовки памяти: лунный свет и прилив должны совпадать во времени. Однажды он это видел и чувствовал, купаясь в черноморской ночной воде; солоноватый вкус теплого моря, подобный вкусу ранки, если ее лизнуть, кровь солоновата; потом ощутил он и вкус губ девушки из Сочи, с которой они купались тогда вместе, карамель ее губ.

Николай Федорович отхлебнул чаю, куда перебухал сахара, и спросил Адельгейду:

— Я вам говорил, что на той неделе ожидаю гостей?

Она покачала головою.

— Ожидаю. Люди известные. Костомаров и Гаджиев.

— Николай Федорович, сделайте милость, оставьте молодого человека в покое, — сказала Адельгейда после некоторой паузы.

— Лучше бы он оставил меня в покое. Я его сюда не звал. Я не знаю, зачем он сует нос в то, что его вовсе не касается. Даже если он не секретный сотрудник, не агент, не шпион, а просто молодой дурак, — он для меня опасен, поскольку глуп, любопытен, прямодушен и болтлив. Я хочу себя оградить — и только. Вернее, не себя одного. В некотором смысле он представляет угрозу для будущего. Для пути, открывающегося человечеству. Что с вами?

Адельгейда вытирала слезы, особенно не торопясь, потому что унять их не могла.

— Мне снова снился Новониколаевск.

— Вот как, — сказал Fiodoroff.

— Я проснулась и не понимала, где я. Я уже вам говорила, этот дом так похож на нашу дачу тогдашнюю, и я довершила сходство своими руками, — стол туда, фотографии на стену, букеты и так далее. Зачем вы только все это затеяли.

— Я много раз вам объяснял. На благо человечеству.

— Мне нет дела до человечества, — сказала она, комкая платок с кружевами по краям и вышитой в уголке анаграммою, — я не подопытная мышка. Вы ведь меня не спрашивали, согласна ли я для блага человечества мучиться вот так?

Он резко встал, оттолкнув качалку.

— Адельгейда, не будем обсуждать одно и то же до бесконечности. Вы не правы. А я прав. Сие однозначно. Вы не выспались и пребываете под влиянием женских переменчивых настроений. Женщина ведь подобна флюгеру, на нее влияют и норд-ост, и зюйд-вест, и малейшее колебание атмосферы. Полнолуние, отлив, туман — и тому подобное. Женщина даже и не барометр, а натуральная метеостанция. Спасибо, вы улыбнулись. Хотите спросить — влияет ли погода на существо мужеского пола? Очень, очень слабо. Разве что неудобства создает. Мокрые ноги. Сломанный зонтик. Обострившийся артрит. Мужчина подвержен флюидам ноосферы. Про ноосферу, если хотите, расскажу в один из вечеров за чаем. И мне иногда снится Новониколаевск. Я уж вам говорил, что тоже когда-то жил там. Знаете, когда стал сниться чаше?

— Знаю, — отвечала Адельгейда; она уже не плакала. — Когда мы съездили в Москву смотреть во МХАТе «Дни Турбиных».

— Конечно. Идите спать. Отдохните. Все пройдет.

— Все и так прошло, — сказала Адельгейда, стоя в дверях. — Поэтому я и не знаю, что я тут делаю.

Fiodoroff стоял у окна и смотрел на залив. Светало; впрочем, и не темнело; просто менялось качество света, свет приобретал иной оттенок; ожидалось солнце.

«Благодарность — странная штука. Возможно, некоторым она просто претит. Адельгейда должна быть счастлива жить; а вместо того вижу я слезы и чуть ли не обвинения. А благодарное Отечество... только высунься — на цугундер, и в Сибирь закатает. Прячься как хочешь, чтобы не отблагодарили. Чудеса».

Он вопрошающе посмотрел на барометр; «Ясно!» — ответил барометр.

С приближением солнца бессонница испарилась. Адельгейда уплыла в свой Новониколаевск, коснувшись вышитого коврика в изголовье. Николай Федорович долго перечислял мысленно все, что надлежит сделать ему в ближайшие дни, потом предложения стали наползать одно на другое, он отвлекался ежесловесно — и провалился в сон без сновидений, в темноту. Выронила книжку Лара, у нее блаженно закружилась голова, она убыла опрометью в девичьи грезы, длинные цветные истории без начала и конца. Он успел погасить «Беломор», ткнув его в консервную банку возле кровати. Маленький задумал новый этюд: белая сирень белой ночью. «Трудная задача, — бормотал он, — трудная задача...» Взошедшее солнце застало спящими всех, кроме чаек и нескольких сумасшедших рыбаков, тащущих к заливу свои волокуши с резиновыми лодками, дабы предаться тихому пароксизму рыбной ловли, ее ледяному, рыбьей крови, азарту, ее снотворно-мечтательной ауре, — с вполне прагматическим, весомым и съедобным результатом.