— Скажи, куда девается всё? Микрокосм дома детства, например игрушки, предметы, воздух искрящийся, тени, звуки, запаховкус, цветосвет, волны бреда на стенке у кровати в дни кори? Пространства чувств, бульвары ощущений, площади ожиданий? Ведь они потом снятся нам, словно мы не просто вспоминаем, а отчасти оказываемся там, словно видим внутренним взором, когда не мешает внешний. Может, утерянное перемещено в чистилище, в его пограничную область? И где-то, на том что ли свете, стоит домишко бабушки с дедушкой. Как в «Синей птице» Метерлинка. Даже детали реквизита мирского, сопутствующие, скажем, первой любви, пропадают, растворяются, будто их кто украл, своровал, стырил. Куда девается чувство страницы приворожившей нас книги? Оно не пейзаж, о котором читаешь, не геометрия строчек — что-то иное. А внезапный приступ аппетита, посещающий при чтении восточной сказки о нищем водоносе, о доставшейся ему в окраинной чайхане лепешке? Синий воздух воздушных литературных замков, жюль-верновские волны, сокровищница калифа, где среди кувшинов, осыпанных изумрудами и рубинами, прячутся туфли Маленького Мука? Странно, что комната умершего человека меняется совершенно, абсолютно, хотя вроде мебель на месте, ничего не вынесли, не внесли. Куда девается наш детский почерк? Люди подражают сим исчезновениям, абсансам, аннигиляциям, убивают себе подобных, взрывают церкви, дома, разбирают жизнеспособные старые строения, сводят на нет леса, — но действия людские тупо механические, злые шалости автоматов; я не о том. Даже смена моды на моду — жалкое подражание вселенским пропажам, волшебным, инопланетным, непонятным, сдвигам существующих и несуществующих времен. Геннадий Гор рассказал мне — мы сидели на веранде его комаровской дачи в двух шагах от моей стройки — про одну вещь Платонова, в ней сын через много лет возвращается к дому детства у озера, находит на озере закрепленную в камнях удочку давно умершего отца, на крючке которой бьется рыбка. Но мы пришли.

Арка серого дома времен расцвета петербургского модерна состояла из трех арок: центральной большой, двух маленьких боковых, чьи проходы отделялись от главной — проезжей? — части рядами колонн; стены, облицованные майоликовой плиткой, потолки, обведенные полосой цветного орнамента, потолочные лампочки, бывшие некогда затейливыми светильниками.

— На этом месте, — сказал Клюзнер, — я всегда замираю наподобие Буриданова осла, выбирая, в которую арку войти.

— Никогда дома не замечал, а мимо него постоянно пробегал в Лекторий. Надо же, внутри, не просто скамейки, — пресимпатичный садик.

— Сад Сен-Жермен, — сказал Клюзнер.

— Значит, то, что мои часы в починке, а у тебя и вовсе никаких нет, — к лучшему, — сказал Бихтер. — В хорошее место ведешь ты меня пересидеть обеденный перерыв «Академкниги»…

Сад — вернее, то, что от него осталось за полстолетия — дремал во дворе. Но и сам дремлющий зеленый клочок был отрывком целой необычайной системы двойных дворов, утопающих в зелени, располагавшимся между четырьмя домами, выходившими на две улицы: Литейный проспект и Эртелев переулок. От двойных оазисов остался один, скрывающийся за домом 46. Войдя, человек попадал в гасящую городские звуки разных времен и эпох зону тишины. Давным-давно в сорок шестом доме М. Сперанский открыл юридическую школу для «закона применителей» — «садок судей». В чудом сохранившемся воздухе позапрошлого столетия всяк вошедший и чувствовал себя некоей рыбой потаенного садка, непойманной, невидимой почти, безмолвной слушательницей факультета ненужных вещей. Глубинный павильон бинарного сдвоенного сада Сен-Жермен украшала плафонная роспись школы Борисова-Мусатова; может, поэтому переимчивая здешняя зелень окрашивалась рассеянно, задумавшись о своем, в блекло-серебристые оттенки его картин с не существовавшей никогда или канувшей в Лету жизнью обитателей усадеб, подобных воздушным замкам. Растущие по своей воле, точно в дальнем заброшенном лесу, деревья, нестриженые кусты, газоны, превратившиеся в малые лужки или затянувшиеся травой пустыри, серые бетонные вазы, в которых то в одно, то в другое лето какая-нибудь соскучившаяся по жилым местам городская садовница взращивала внезапно настурции либо петунью, — всё утопало, таяло в вибрирующей атмосфере солнечных пятен, теней, бликов. Как в палимпсесте, проступали тут образы давно утерянных садово-парковых изысков, первоначального овального сада с фонтаном в центре между двумя мощными пятиэтажными корпусами (на месте старых флигелей) с элементами архитектуры и декора Возрождения руки известного петербургского архитектора модерна Хренова, отшумевших огромных ив. На плитках, которыми замощены были боковые арочные коридоры входа, недаром изображались полустертые ивовые листочки.

— Говорят, в этом саду, — сказал Клюзнер, — люди чувствуют время без часов. Мне это подходит. Я часов вообще не люблю, ты знаешь. Уважаю только песочные. Кстати, в нашем Комарове наблюдается прямо противоположное явление: люди не ощущают времени вообще.

Усевшийся было на скамейку возле лепечущего фонтана собеседник его тотчас поднялся и направился к дворовому фасаду дома.

— Там на стене головы бирюзовые, еще и с зеленцой! Майолика?

— Из мастерской Ваулина.

— В венецианском духе?

— Более чем. Знаешь, кто вон тот, раздвоенный? два портрета симметричных над окнами четвертого этажа?

— Лицо знакомое.

— Во всех книгах по истории искусств в разделе Возрождения маячит. Бартоломео Коллеони. Два всадника хрестоматийных, Коллеони и Гатамелатта. Может, он не случайно слева в шлеме, справа с непокрытой головой? Он то за Милан воевал против Венеции, то за Венецию против Милана. Деловой был кондотьер.

Бихтер читал надпись на картуше: «Domus propres, domus optima» — «Свой дом лучше всех».

— Кто спорит, — сказал Клюзнер, — сам в Комарове строюсь и так же считаю.

— А третья голова бирюзово-зеленая, кто это? Кто-то конкретный или маска вообще, архитектурная деталь?

— Джулиано Медичи. Тоже лицо знакомое. Портрет ботичеллиевский, с опущенными глазами. Микеланджеловский красавчик с гробницы Медичи, тот, что без убора головного. Интересно, что женская маска рядом с ним — голова Минервы.

— Интересно? — переспросил Бихтер, читая надпись на соседнем щите: «Dies carpe diem» — «День учит день».

— Когда учит, когда нет. Ça depend. Говорил я о Минерве. Джулиано к одному из турниров заказал Сандро Ботичелли лепной расписной щит с сюжетом «Минерва и Амур», где в виде Минервы изображена была его Прекрасная Дама, то ли и впрямь роман крутили, то ли вприглядку, замужняя синьора была, муж из рода открывшего Америку Америго Веспуччи. Вот она и впрямь лицо всем известное.

— Только не мне.

— И тебе. Потому что звали ее Симонетта Веспуччи, она — все женщины картин Ботичелли, все и каждая, все девы «Весны», Венера, Клеопатра, собственно Симонетта с посмертной парсуны. Художник был на ней помешан, когда она от чахотки умерла в двадцать три года, завещал, чтобы его похоронили рядом с нею, в той же церкви, что и было исполнено через тридцать четыре года. А Джулиано, натурального (или всё же платонического?) возлюбленного Симонетты, убили ровно через два года после ее гибели, число в число. Такие вот персонажи. Плюс обожаемые модерном сатиры. Сов что-то не вижу с лебедями. В этой керамической компании хоть какую-то связь я в итоге усмотрел. А вообще мастера модерна собирали немыслимые сборища на фасадах чудесных домов своих, натуральный сбродный молебен; что вместе делают, почему рядом очутились — неведомо, как во сне с перепою. Ты замечал, кто взору явлен на сером доме на углу Большой Подьяческой и Фонтанки? Римский воин, рыцарь Сиона, ракушечные монстры, ундины, сокол, змею закогтивший. На Елисеевском магазине Промышленность, Наука, Торговля и Искусство в оперных одеяниях с детсадовскими младенцами. На фасадах Петроградской — любимые дамы с распущенными волосами, превращающимися в водоросли и побеги, иногда от дам одни головы, скифы, египтяне, лучники, стриженные в скобку; о фауне только вспомни: летучие мыши, ящерицы, жабы, крокодилы, пауки, драконы, львы, кошки, но главное — птицы: совы, филины, соколы, голуби, лебеди и орлы. Гости съезжались на дачу, хотя никто их, собственно говоря, не звал. Утопая в растительности, — стебли, водоросли, листва, лилии, кувшинки, бутоны. Я, когда на архитектурном учился, очень увлекался модерном. Этот дом — мой старый знакомый. Но если на зданиях людей побогаче каменные сады, тут натуральный. Флора модерна двойственная. То сад райский, то зловещий, не к ночи будь помянутый. А наш сад сам двойной. Пойдем посмотрим. Двойной он, как лежащие песочные часы.

В глубине двора, за кустами, маячила упрощенная, но совершенно узнаваемая копия решетки Летнего сада, за ней стволы высоких дерев, за деревьями двухэтажный павильон, окруженный своим невеликим царствием зелени, младшим близнецом.

— Считается, что автор этого особнячка — Бенуа. Принадлежал особняк некоему фон Крузе, наряднейшие интерьеры, роспись плафонная с задумчивыми фигурами в духе Борисова-Мусатова, по цвету похожая на мусатовские пейзажи с прудами и на акварели раннего Павла Кузнецова, забежные лестницы, напоминающие водопады. Ходили легенды о необыкновенных зеркалах, больших, в удивительных рамах, расположенных так, что отражался в них сад, в зеркальной комнате всегда был свежий воздух, слышались голоса листвы, человек находился то ли в доме, то ли вне его, в пространстве третьего мира. Тут был и концертный зал, Шаляпин пел, Ахматова выступала.

За решеткою под ивой стояла молодая женщина, улыбнувшаяся навстречу:

— Здравствуйте, шарманщик. Подыскиваете место для очередной серенады? Чтобы я могла с вами здороваться, может, скажете, кто вы?

— Я капельмейстер Клюзнер.

— Я вижу, — отвечала она, потому что при этих словах его пошел мелкий дождь из тучи, не закрывавшей солнца.

— А вы… как вас зовут?

— Шанталь, — ответила она, помахала рукою, скрылась в дверях домика-усадьбы.

— Разве есть такое имя? — спросил Клюзнер.

— Французское, — покивал Бихтер.

Они шли к выходу.

— В боковом флигеле Таганцев жил, старший. А мой любимый поэт Гумилёв частенько в сад Сен-Жермен захаживал, идучи из дома Мурузи в свою квартиру на Преображенской. Любил курить сидя на скамейке у фонтана. Если с девушкой заходил, читал ей стихи.

Настолько силен оказался магнетизм времен гумилевского кружка «Звучащая раковина», что традиция читать стихи возле дворового фонтана, пытавшаяся не единожды пресечься, всякий раз возрождалась. Кого только не видел и не слышал сад Сен-Жермен, кто только не заплывал в аквариум его зеленый! ну, само собой, сам «Аквариум», Гребенщиков (живший неподалеку на Белинского), Курёхин со товарищи и с наядами, поэты Иосиф Бродский, Виктор Кривулин, Олег Охапкин, сайгоновские ребятки, актеры, художники, подпольные авангардисты, да, старик, ты гений, от такого же слышу. Курили большей частию тривиальный табак, дым столбом, гора окурков, но попадались и любители иных травок, а вкушал ли ты мухоморовое зелье? что я, с дуба упал, я кокаин нюхал (в сию сомнительную игру поигрывали и в дни Серебряного века). Слов «колеса» и «раскумариться» в ходу еще не было.

Серебристый фонтанный голосок претворял дешевый портвейн в асти спуманте, а молодежные невежественные бредни в философские беседы. Наяд называли мочалками, те не обижались, глядели своим талантам, титанам, божочкам в прокуренные зубы; а почему его все называют ГБ? не ГБ, а БГ! кто ж такую дуру привел, ну ничегошеньки не знает! зато она радует глаз. Когда волшебный водомет иссяк, его функцию взял на себя шум листвы.

Позднейшее поколение романтиков, менее прокуренное, более избалованное, под причудливыми ник-неймами переговаривалось, пребывая в нетях сети, обсуждая сад. Обмениваясь фотографиями, особо любили снимать площадку с пересохшим фонтаном, обваливающиеся балюстрады балконов, арки при входе, майоликовые головы; к данному, приближенному к сегодняшнему дню, периоду относится самоновейшая легенда о кошках. Если у вас пропала кошка (кот), писал пользователь пользователю (о, новый жанр: диалог пользователя с потребителем!), бегите в сад Сен-Жермен, найдете животное там, живое ли, призрак кошачий, возродившееся ли, реинкарнированное, дублированное, — обрящете! Прилагались фотки — теми, кто дал совет, теми, кто ему последовал. Кошек наблюдалось несметное количество, всех цветов, размеров, статей и повадок.

Подходя к арке, Клюзнер сказал:

— Однажды в переплетенной подборке журналов дореволюционных, не помню, было ли то «Солнце России», «Нива», иное питерское издание, попалась мне картинка с подписью: зимой 1914–15 гг. сын хозяина дома господин Гукасов-младший с приятелем Липским возвели над фонтаном восьмиметровую скульптуру ледяную Георгия Победоносца. Белая скульптура, две маленьких черненьких фигурки авторов. Я умилился, мне хозяева журнального тома картинку пересняли, долго я фото на бюро держал. Но однажды утром, после кошмарного сна с левой ноги вставши, увидел я в белой скульптуре центральную часть черносотенной эмблемы — «Союза русского народа»? «Михаила Архангела»? А поскольку я наслышан был о чудовищных еврейских погромах на юге России 1905 и последующих годов, инициированных черносотенцами, дрогнул я, картинку разорвал, потом жалел, думал: может, померещилось?

— Вот ты наслышан, — сказал Бихтер, — а я роман читал об этих погромах, написанный известным детским писателем Борисом Житковым, «Виктор Вавич», Ничего страшнее этой книги не знаю.

— Дай почитать.

— Роман до сих пор не издан. Я рукопись читал. Ведь я редактор. Чего только по случаю не прочтешь.

— И еще. Я уж сказал тебе, что в доме Гукасова, в доме с тройной аркой, возле которого мы сейчас стоим, жил Таганцев-отец. А в связи с заговором Таганцева-сына Гумилёва и расстреляли. И именно сюда тянуло Николая Степановича барышням вирши читать. Вот как мне эти две вещи пришли на ум, я в сад ходить перестал. Давно тут не был. Всё казалось мне недобрым, зловещим.

Навстречу им шли две девочки, русоволосые, розоволикие, кареглазые, одна постарше.

— Дети начала двадцатого века с акварели Серова или Бенуа, — сказал Бихтер, — ни на пионерок, ни на октябрят не похожие.

— Гречанки, — сказал Клюзнер.

— Почему гречанки?

— Они живут под левым Коллеони, это дочери архитектора Кирхоглани Валериана Дмитриевича, его сослуживцы по кафедре училища Штиглица зовут «вологодский грек». Я шел по Литейному, он мне навстречу со знакомым мне архитектором Васильковским, который нас друг другу и представил.

Девочки поздоровались, улыбаясь, Клюзнер церемонно раскланялся.

Сестры Кирхоглани учились в школе со скульптурными медальонами на углу Жуковского и Маяковского. Старшая, Ирина, ходила в знаменитый левинский кружок Дворца пионеров возле Аничкова моста; после школы поступила она в училище Штиглица, именовавшееся тогда Мухинским, на кафедру интерьера, где преподавал ее отец. А младшую все писатели видели на похоронах трагически погибшего Михаила Чулаки, все слышали краткую ее речь, многие помнят, как вышла от Общества защиты животных (в нем кошатник и собачник Чулаки состоял) маленькая гречанка Елена Кирхоглани и произнесла негромким нежным голосом своим: «Он оберегал братьев наших меньших от зла, которое им в нашем мире часто причиняют, а себя уберечь не сумел. Но я знаю: теперь он в лучшем мире, где зла нет».

Собеседники вышли на Литейный, обдавший их шумом, оглушивший звяканьем выворачивавшихся к цирку и от цирка трамваев.

— В какой тишине мы побывали! — сказал Бихтер, — в беззвучном саду.

— Что ты, — отвечал Клюзнер, — он полон голосов. У него и эхо свое, как в гроте. Фонтан, листва, птицы.

Шум фонтана утих с фонтаном, второй век звучало многоголосье птиц: воробьев, голубей, синиц, зябликов, свиристелей, чаек; набрали силу concerto grosso легендарных кошек, добавились звуки музыки: в особняке фон Крузе расположилась детская музыкальная школа «Тутти». Однажды из одной из форточек вылетел по недосмотру обреченный бирюзовый волнистый попугайчик-неразлучник. Все кошки воззрились на него, все птицы, оба Бартоломео Коллеони: если не по доверчивости и глупости суждено было погибнуть экзотической пташке, то от холодов осенне-зимних, наступающих, по обыкновению, неотвратимо. Вылетев на простор, долго перемещался неразлучник в верхнем ярусе сада Сен-Жермен, выкрикивая свое: «Гоша хорошая птичка! Давай пошепчемся! Давай пошепчемся!» И текст сей был близок текстам всех богемных и полубогемных ухажеров трех промелькнувших, прошмыгнувших через двор, просквозивших сквозь сад эпох.