— Я жил в детстве в краю ювенильных озер, — сказал индеец.

— Я знаю, что такое ювенильные воды, — отвечал акварелист Захаров, смешивая краски в трехчастной крышке-палитре железной коробки красок своих. — Они живая вода из сказки, в некотором роде не изменившаяся со времен сотворения мира. Я ее понял на Байкале. И в Иркутске, где чистейшая река, в молодости бывал там, в мою сестрицу Неточку один иркутянин был влюблен, Мишка Жоголев, отчаянный отчасти был парень, но такой цельный, искренний, славный, бриллиант чистой воды. Сгинул он на каторге ни за что. Да, так я об озерах. В Святом озере на Валдае, особенно во втором и в третьем плёсе… А ваши озера ювенильные, они где?

— В горах Венесуэлы, — отвечал индеец.

— Для человека, чье детство прошло в горах Венесуэлы, вы очень хорошо говорите по-русски, — заметила жена Захарова Мавра Авраамовна.

— У меня бабушка русская, — сказал индеец. — Из русских старообрядцев, живших закрытым поселением в Венесуэле. Что-то вроде резервации, только добровольной. Мой отец ее похитил. Ее нипочем бы иначе замуж за иноверца не отпустили; да какие иноверцы? натуральные язычники. Они уже с тремя детьми к деду ездили повиниться. Хотел, по слухам, проклясть, да, внуков увидав, смягчился.

Мавра Авраамовна принесла еще два граната, положила с левого края натюрморта: «Так лучше, Сережа, правда?» Захаров был по образованию архитектор из Томского университета, а она в Академии художеств училась сперва у скульптора Матвеева, а затем перешла на другой факультет, где учителями ее стали Митрохин и Конашевич.

— Бабушка мне сказала: «Встретишь человека из Сибири — доверяй ему».

Захаров улыбнулся.

— Не просто из Сибири, — сказал он, — из чалдонов сибирских, по семейному преданию у нас в роду была северная женщина, гилячка, то есть, из нивхов, гиляки — неуважительное слово, «собаки», то есть. Хотя собака на Севере, особенно ездовая лайка, — очень даже уважаемое животное. Но я знаю одну нивхскую поговорку: «Увидишь двуногих, похожих на нас, не будь уверен, что это люди».

— Северные народы и индейцы — родственники. — сказал индеец. — Дальние общие предки.

— Пращур и прапращур, — сказал Захаров.

— А вы тоже из Сибири? — спросил индеец жену художника.

— Я из степных казаков, — отвечала она.

— На вашей лестнице, — сказал индеец, — перед вашим этажом на одной из ступеней видел я отпечаток окаменевшей рыбы.

— Вы шли пешком?

— Мне не нравится лифт.

— Я эту рыбу очень люблю, — серьезно сказал Захаров. — Иногда даже на этаж раньше из лифта выхожу, чтобы ее увидеть. Может, это знак? Нивхи — люди рыбы, люди воды. Они ихтиофаги, едят всё, что с рыбой связано. У них даже дома сезонных два: на твердой земле зимний, на сваях на реке или на море летний, — для рыбалки. Любят юколу, вяленную на ветру и на солнце горбушу. И до сих пор работающие на должности нивхи в дни, когда «идет рыба» (а самый большой ход кеты и горбуши раз в двенадцать лет), бросают всё: дом, работу, должность — уходят на рыбалку. Вплоть до чиновников административных: рыбий зов важнее. Нивхи щеголяли спокон веку в накидках из рыбьей кожи, шубах «на рыбьем меху», из шкуры тайменя или кеты. А дамы — те предпочитали наважью шкуру, та тоньше и нежней. Прозрачные, великолепные, водонепроницаемые, ветронепробиваемые плащи шелестящие. Любимый орнамент — морская волна, налимий шов, закругленный, точно кость налима. Моя первая детская большая печаль связана была со сном о рыбах.

Когда решено было, что семья переезжает с Сахалина на материк, была зима, ехали через Татарский пролив на собаках. Нас, младшую троицу, пятилетнюю Елизавету, четырехлетнюю Анну (звали моих сестер, стало быть, Веточка и Неточна) и меня, трехлетнего, закутали, я был укутан меховой медвежьей полою. И неведомо как в складках меха снялась с ножонки и утерялась любимая моя лаковая туфелька. Вот ведь есть и фотография, нас сфотографировали, великих путешественников. Сестрички серьезно смотрят в объектив, а я ошеломлен начисто, лишенный одной из обувок, сижу на манер Золушки, одна ножонка в носке. Собаки ездовые везли упряжки, неслись упряжки по заснеженному проливу Тартари, вокруг ничего, одно белое безмолвие, затягивает окоем белая мгла. Я то засыпал, то просыпался, плохо помню, как оказались мы на Большой Земле, где заночевали, была ли то гостиница или снятое временное жилье, нас еще ждал переезд в Новониколаевск, нынешний Новосибирск, мои краткие урывками провалы в сны без сновидений закончились длительным сном под крышей. Но и во сне моем продолжалось пугающее, сказочное, в особом времени развернувшееся путешествие. Собаки бежали, упряжки неслись, догонял нас исходящий на пар превращающийся в ничто снег, раскалывался лед на льдины, просыпались, приходили в движение стайки и стаи снулых рыб. Моя бедная черная лаковая туфелька, выскользнувшая из меховых пелен, падала на снег, проходила сквозь медузоподобную шугу, намокала, шла на дно, поглощалась провалом пролива. Я потом не единожды видел этот сон, в разных возрастах, и поутру мне казалось — всё могло бы быть иначе, жива была бы матушка с младенцем Клавдией, не был бы расстрелян на берегу Оби любимый самый красивый брат Алёша с мачехой Фридою, не случилось бы мировых войн, революции, не упусти я тогда туфельку свою. Снилась мне потерянная моя непарная, таяли снег и лед, она опускалась в донную бездну сквозь мириады малых секундных рыбешек, большие вековые рыбины пристально, не понимая, отчужденно смотрели на нее. Я проснулся, плакал, переживал вечную разлуку необъяснимо, лепетал, как мог. «Какой все-таки нервный ребенок», — сказал отец. «Он устал», — предположила мать. «Ему жаль туфельку», — сказала тетушка. «Завтра новую купим», — сказал отец. Тетушка была очень умна.

Зашла Мавра Авраамовна, захаровская скво, сказала: «Я ненадолго выйду, если вы не возражаете. А для гостя натюрморт поставим завтра».

Захаров достал с полки альбом с фотографиями, и не успел он спуститься с табуретки, как выпала из альбома, планируя, медленно кружась точно лист вечной осени, фотография, индеец поднял ее. Молодой человек, в котором узнал он тотчас хозяина дома, стоял в профиль рядом с невиданной красавицей, смотревшей, улыбаясь, наклонив голову, в будущее.

— Кто это?

— Это первая жена моя Катерина.

Вот вошла Катерина — и стихло всё. Даже дети перестали играть: смотрят.

Почему на всех ее черно-белых фотографиях воображение смотрящего играет в «раскрась сам», губы ее вишенно-алы, бело-розова атласная кожа, блещущая как внутренняя часть большой океанской раковины, золотым медом исполнены карие веселые очи ее, точно запеченные в печи в веселом тили-тили-тесте топазы Урала? И почему глаза красавицы слегка раскосы, какая татарва примешалась к этой прапраправнучке приехавшего в Россию в семнадцатом веке шведского пастора Акселя Гассельблата? Стоит королевна, чуть голову наклонив, улыбаясь, в шали с каймою, и вот уж мы обмерли, как статисты черно-белого фото, а она, цветная на своей монохромной фотографии, повела плечом, поправила шаль, только колечко с турмалином на безымянном сверкнуло, ужалил нас лучик цветной. И только отводя глаза, зритель бедный, от этого фотографического прямоугольника бумаги, замечал ты напоследок, что волосы у нее на затылке заколоты высоким резным медово-золотым черепаховым гребнем.

А ежели после того, как попался вам на жизненном пути этот парный портрет екатеринбургских молодоженов, случайно прочтете в периодической (или систематической?) печати о том, как написал советский поэт задолго до войны четверостишие, и не было строфе продолжения, не знал автор, что с текстом делать, только потом, много лет спустя, дописал и вышла песня, а четверостишие было: «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой, выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой», — никаких сомнений у вас не возникнет. Именно яблоки и груши возникали в зрительном ряду у всякого, кто глядел на ее щеки, плечи, груди, — ну, вишни тоже, если о губах речь. Сад был с цветами и плодами разом, берег крут, текла река жизни, но и Летой со стороны берега жизни река звалась. Вышла, встала, и что с этим делать — воистину никто не знал не то что многие годы, а и всю жизнь.

— Кто это?

— Это дочка нашего главного маркшейдера.

Он познакомился с ней на Урале, отделяющем Европу от Азии, в центре Евразии, где цветут самоцветы в пещерах, жеодах, шахтах, недрах, потаенных месторождениях Хозяйки Медной горы. Отец ее, Виталий Алексеевич Гассельблат, закончивший Горный институт в Санкт-Петербурге и физмат Петербургского университета, инициатор реформирования и реформатор уральской промышленности, руководитель проекта Магнитогорского комбината (крупнейшего в мире по мощности), занимавшийся восстановлением экономики современных Пермской, Свердловской, Курганской, Челябинской областей, Башкирии и Коми, был главным маркшейдером не просто Урала, — пожалуй, страны. А молодой архитектор Сергей Захаров, работавший в свердловском Уралгипроземе и Уралжилстрое, принимал участие в проектировании Магнитогорского завода. Венчались Сергей Ефимович и Екатерина Витальевна в 1924 году в Свердловске (Екатеринбург тогда уже носил это название). В 1929 году у них родилась дочь. В 1930 Виталий Гассельблат был арестован, погиб в лагере Чибью в 1932 году. Жена его Мария Дмитриевна, схватив детей и внучку, бежала в Ленинград. После гибели отца что-то изменилось в Катерине, погасло, пропало, словно из красоты ее ушла душа.

Услышав, что ключ поворачивается в дверной замочной скважине, Захаров положил фото в альбом, а альбом на полку.

А индеец, до этого хотевший показать Мавре Авраамовне листок из одной книги из будущего, где описана была ее жизнь, раздумал, унес листок с собою, но, сев на ступеньку с окаменелой рыбою этажом ниже, перечитал утаенный им от героини текста текст:

ХУТОРОК

Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:

— Вставайте, дети, солнце уже встало.

Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.

Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.

Позже, в юности, довелось прочесть «Вечера на хуторе близ Диканьки»: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.

Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с воза упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.

По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.

Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно: в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде всё хорошо.

К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья Зубреиха, некую силу, схожую со своей.

Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.

— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.

Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И всё Марусю к себе звала. Сначала говорила: «Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня». А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. «Нет, нет!» — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.

Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств.

Свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.

Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами в мансарде на Подьяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое видимое только ей одной светило.

И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.

За год до девяностолетия Мария Авраамовна затосковала. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.

В один из вечеров начало всё меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:

— Маруся, пора спать, солнце уже село.

Дочитав, индеец сложил листок, спрятал его, погладил рыбу, встал со ступеньки, пошел вниз. Но через этаж он остановился. Когда Захаров показывал ему свои натюрморты, что-то почудилось ему во взгляде Мавры Авраамовны кроме радости художника от удачи другого художника; и он понял, что. В яркости и незакатном солнце его работ мерещился Мавре Авраамовне образ Катерины.

Бело-золотая телесность дынь, победоносная алость арбуза, чувственная плоть плодов, — всё это была она. В разломах гранатовых зерен виднелся оттенок губ ее, тока ее крови, из которой могло соткаться дитя, подкрепите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви… а виноград? а легкий пушок персиков? Что до пейзажей, все они были напоены печалью разлуки, в дальних горах Туркестана, где на вершинах лежал снег, звучало эхо имени ее, и дымка отражений Крюкова канала сожалела, что не отражается в ней образ первой красавицы-жены. А цветы — это были виденья тех довоенных букетов, которые собирала она на Урале и в Валдае и ставила на стол.