«Вы снова спрашиваете меня о нашем композиторе. Кажется, я говорила Вам о том, что еще до знакомства с ним была наслышана о нем, Салманова слова, например: „Клюзнеру, в отличие от многих, есть что сказать“. Для Бориса черный хлеб был всегда важнее, имею я в виду искусство, да и чувства, т. е. Пушкин важней Гумилёва, хотя Гумилёва он любил. Он дал мне почитать Аннинского. Читал Ахматову, хотя Цветаеву любил больше. Знал много переводов наизусть, читал их с удовольствием.

Этот эстет всё делал своими руками, называл себя по аналогии с «царь-плотник» — «композитор-плотник», сажал деревья на даче, строил, латал одежду, я случайно застала его за этим занятием.

Когда я перешла работать в Лениздат, работала как редактор с Семёном Розенфельдом, написавшим книжку о Рахманинове, я много спрашивала у Бориса, он помогал мне.

Попытки флирта и романов кончились, я привела его домой, Капитан ему понравился, он стал к нам приходить. Объяснял Саше [капитану, мужу Н. Ч. — Прим. ред.] додекафонную систему, атональную музыку. Он стал нам очень близким человеком. По-моему, он был со мной очень искренним.

Б. К. говорил со мною о своем неумении жить с людьми. Скандалы начинались тогда, когда „Тишка Хренников или Васька Седой начинали указывать“ ему, как жить и работать, или наезжали на тех композиторов из молодежи, кто был поталантливей, поострее, тяготел к „сумбуру вместо музыки“. И не то что он не боялся идти против „начальства от искусства“, он просто не мог иначе. По складу своему он был скорее кроток и трусоват, и не потому он боролся с ними, что логически это вычислил; его заносило, и он кидался в бой, как Дон Кихот, очертя голову.

Он очень любил Малера. Любил „Доктора Фаустуса“ Манна. Говорил, что никто никогда о музыке, как Манн не писал.

Очень любил Шостаковича, Салманов ядовито говорил, что Б. Л. — маленький Шостакович, что он вторичен. Но я лично большого сходства между музыкой Ш. и К. не замечала никогда. Сам Салманов был человек гибкий, склонный к компромиссам, умеющий ладить с начальством. А Б. Л. этого не умел и не хотел. Вообще ему легче было говорить с плотниками чем с композиторами. Люди были ему интересны, но — люди; холуи для него не существовали. Интересно ему было всё. В людях видел он, скорее, доброе, хорошие черты.

Когда Клюзнер проектировал свой дом в Комарове и строился, Гранин обращался к нему по поводу постройки собственного дома. Но тесного общения у них не получилось, может быть, из-за разницы натур: Гранин человек скорее холодный, а Б. Л. — очень теплый человек. Вот с Геннадием Гором он общался легко.

Сценическая фамилия отца Клюзнера была Климов: певцу императорского театра нельзя было носить еврейскую фамилию.

Последняя наша встреча прошла под пение нашего пса, черного пуделя Ромочки, большого меломана; это было осенью 1974 года. Борис уезжал из Комарова в Москву, зашел к нам на Фонтанку перед отъездом.

Почему-то для всех, кто был с ним знаком, это знакомство было праздником, особым подарком, а жизнь до знакомства с ним и после того, как мы его потеряли, приобретала, как выразился некий чешский писатель совсем по другому поводу „невыносимую легкость бытия“.

Можно было бы подумать, что дело в его замечательной музыке, в его таланте. Но жизнь так устроена, что я долгое время, уже познакомившись с Клюзнером, музыки его не слыхала вовсе, это пришло потом; а чувство необыкновенного подарка судьбы возникло с первых минут общения.

Может быть, дело в том, что на свете есть ручьи, чья чистота и прозрачность превозмогают наши представления о вещах.

— Знаете, Боря, — сказала я ему однажды, — у вас какая-то мания за всех заступаться и всех защищать. Словно вы с детства приняли на себя роль рыцаря печального образа.

— Печального образа жизни, — сказал он и рассмеялся.

А потом добавил:

— Мне кажется, что такова мужская роль в жизни».