Он шел домой, выигравший войну старлей, вернувшийся, отпуск ожидался недолгий, демобилизован он еще не был. Он нес вещмешок с консервами, хлебом, союзническим шоколадом. И единственный привезенный из Вены трофей: портрет Баха. Он уже знал, куда его повесит — над клавесином.

Ему попадались руины, еще не разобранные, уже превратившиеся в пустыри, он видел заколоченные окна, видел незнакомое лицо города, которое покрыло легкой пугающей маской дыхание смерти.

Вид Ленинграда был непохож ни на что. Ему встречались сожженные деревни, кварталы городские после бомбежек, перепаханные снарядами, гусеницами, колесами, бомбами места сражений.

Здесь же почти три года бессменно дежурила смерть на особицу, о которой знали правду только те, кто тут был, да и то не все не обо всем. Правда была такова, что ее нельзя было сказать вслух. Дома очертил флёр чего-то, что не было копотью, пылью, радиоактивной пыльцой позднейших изобретений, плесенью, зеленцой источенных стаями саранчи или кислотными дождями бывших листьев.

Жизнь уже брала свое — или чужое? — исправляя, вытравливая из памяти. Никто не рассказал ему (и никогда не расскажет), как плыли по Неве вместе со льдинами ледохода трупы солдат, а по рекам и каналам — непохороненных безымянных горожан. Но в мертвые зоны зрения и слуха почти за порогами восприятия попадали неопознанные корпускулы местного оборотнического нечеловеческого небытия.

Он открыл дверь своим ключом.

Квартира была пуста.

В первое мгновение он отступил на шаг, думая, что спутал этаж, а уж замки-то вполне могли быть у жильцов одинаковые.

Но цвет обоев, изменившийся, полинявший, впитавший неопределимое нечто, сказал ему, что он вошел именно туда, где некогда жил, где некогда жили.

Он прошел по комнатам, через малый коридор до кухни.

Как в страшном сне: пусто, ни души. Гулко в пустой полой кубатуре звучащие шаги собственных сапог сначала оглушили его, но пропал и этот звук, все звуки, процеженные сквозь звон в ушах.

Он сел на пол.

Потом лег.

Он и сам не знал, сколько пролежал, а когда сел снова, увидел под собранной в угол горой лишенного цвета и формы чужеродного хлама маленькое фарфоровое полукружие.

Это была единственная деталь прошлого, знакомая ему: расписанная матушкой фарфоровая тарелка с двумя щенками, белым и черным.

Внизу, под лапами белого щенка, под левым воробьем, недоставало треугольного кусочка фарфора с секторной дугой края. Вверху, пытаясь поделить тарелку на два черепка, на две почти равные части, разделить щенков, шла трещина.

Он поискал под ветошью, лохмотьями, щепками треугольный черепок, но тот не находился.

Он посмотрел на прислоненный к стене портрет Баха. Да, сказал Иоганн Себастьян, я знаю, когда внезапно умерла моя любимая жена, было так же. И когда дети умирали в младенчестве, было так же, и не единожды, а ведь они были младенцы. Мы еще ни о чем с ними не говорили, не успевали, а всё равно было так же. Вставай, не надо здесь сидеть.

Тогда он встал и пошел прочь.

Стены несли следы былого: дырки от гвоздей разной величины (тут висели часы, тут фотографии, там пейзаж), прямоугольники обоев иного оттенка (тут стоял книжный шкаф, там платяной, здесь матушкин туалет с овальным зеркалом). В потолке чернел крюк от испарившейся лампы молочно-белого стекла на чугунных цепях.

Он закрыл дверь, положил ключ на лестничный подоконник.

Тетушка, старшая матушкина сестра, жила неподалеку, на другой стороне канала Грибоедова. Ему казалось, он шел целую вечность, иногда останавливался, иногда его качало.

Звонок забрякал, он не знал, кто откроет, откроет ли вообще.

Но открыла тетушка, вскричавшая:

— Живой! Живой!

Ей было неизвестно, когда точно умерли Любовь Клюзнер, бабушка и его брат. Месяц самой страшной зимы провела она сама между жизнью и смертью, потом долго словно выбирала — остаться ли в живых; и всё дивилась, отчего это племянник с сестрою ее не навещают. Когда она добралась до их квартиры, их в живых уже не было.

Он не был уверен в том, что она рассказала ему всё, что знает. Она отвела ему угол комнаты, он повесил у окна портрет Баха и настенную тарелочку со щербинкой. С дивана, на котором тетушка ему постелила, он видел щенков, черного и белого, солому сарая или яслей, где оба они стояли, воробьев, плетень с рогожкою за белым щенком, прислоненную к стене лопату за черным.

Где похоронили мать, бабушку и брата, тетушка не знала. Позже, потом, бывал он и на Пискаревском кладбище, и в Парке Победы, превращенном архитектором Кирхоглани в парк-полигон пепла одного из главных крематориев блокадного Ленинграда. И ничто не подсказывало ему; где любимые существа покоятся на самом деле. И он, и тетушка остались в неведении относительно судьбы среднего брата, который не умер от голода и холода, но ушел в ополчение и был убит в одном из первых боев.

Уснуть он не мог. Он думал все годы войны, что защищает не только большую родину, не только человечность и справедливость, но и этих женщин, которые погибли, изголодавшись, замерзнув, закоченев, пока он — что? когда это было? что он делал тогда, когда это случилась, и никакая интуиция, очерствев и оглохнув, ничего ему не подсказала? стоял в ледяной воде одной из рек? спал, как убитый, в теплой землянке? хлебал похлебку из котелка, заедая ее хлебом, которого у них не было? Он не сумел их защитить. Даже мысль его не долетела до них, и ни одного из их последних слов, если были слова, он не услышал. Всю жизнь он себе этого не смог простить. Как они, должно быть, молились за него обе! Он умудрился обойтись без ранений, так, царапины, все не в счет, он остался жив, он увидел Вену по их молитвам, по твоим молитвам, матушка, прости меня, вот я вернулся, а тебя нет. Но белела, маячила перед ним на стене в полумгле тарелочка со щенками, как последнее ее письмо, последнее ему утешение; и под утро сон сморил его.

Утром тетушка сделала ему бесценный подарок — две вышивки, матушкина и бабушкина, несколько фотографий, с которыми он до конца дней не расставался: отец с матерью, снявшиеся у петербургского фотографа молодожены; трое мальчиков, братья, он самый младший; он в буденновке с Розой; да четыре астраханских открытки: караван киргизов с верблюдами и тюками на покрытой льдом Волге, театр «Аркадия», улочка без названия (ни в памяти, ни на открытке не отыскалось), по которой столько раз водила его за ручку матушка Любовь, да степь, где она сказала когда-то: «Смотри, цветы».