Он любил оба комаровских ручья: светлый и темный. Дом его находился почти на середине пути между ними. Темный ручей плутал во тьме скрытых рек, таился в сумраке Колокольной горы Келломяки, чтобы, выйдя на свет, стать каскадом виллы Рено, тремя прудами, исполненными света, зеркальными, отражающими небо, разделенными маленькими вскипающими пеной порогами, и четвертым, тишайшим, с островом, внизу под горою.

Светлый ручей вытекал из Щучьего озера, охватывая маленький островок между двумя мысами, напоминал маленькую реку, скрывался в зеленейшей чаще, питал ныне не существующую мельницу, пересекал луга за поселком, ныне застроенные виллами и дачами, уходил в леса (сами леса где-то далеко перетекали в дальние кордоны), пересекал их, впадал в некогда бывшею границей России и Финляндии реку Сестру.

Пронизанные солнцем заросли, почти непроходимые из-за густого березняка и осинника, из-за болотистой почвы обрекали светлый ручей на благодатное одиночество. К нему вела проселочная дорога, ответвление прямое на влево поворачивающем закладбищенском шоссе. Но Клюзнер мог дойти до него и по лесной широкой тропе возле собственного дома; некоторые жители поселка предпочитали ее Дачным улицам, тропа была им параллельна. Ему было жаль, что теперь на выходе ручья из лесного массива нет мельницы, которую он видел на келломякской дореволюционной открытке: «Вот мельница. Она уж развалилась». Оперу Даргомыжского «Русалка», из которой вспомнилась ему эта ария, считал он одной из лучших русских опер.

Светлый ручей напоминал ему и о довоенном балете его учителя, мэтра Шостаковича, под названием «Светлый ручей». Шостакович написал его после разнесенной в пух и прах оперы «Леди Макбет Мценского уезда», незамысловатая мелодичная музыка, водевильный сюжет из жизни поселян, то есть кубанского колхоза (в некотором смысле данный балет послужил виртуальным эмбрионом будущего обожаемого правительством и всей страною культового фильма «Кубанские казаки»), доходчивая картинка к сталинскому лозунгу «жить стало лучше, жить стало веселее». Шостакович ожидал похвалы, однако, вместо нее опять получил по шапке: газета «Правда» сперва разродилась статьей «Балетная фальшь», а потом передовицей «Ясный и простой язык в искусстве». «И первая, и вторая статьи наши, — глаголила „Правда“, — направлены против чуждой советскому искусству лжи и фальши — формалистически-трюкаческой в „Леди Макбет“, сусально-кукольной в „Светлом ручье“. Оба эти произведения одинаково далеки от ясного, простого, правдивого языка, каким должно говорить советское искусство. Оба произведения относятся пренебрежительно к народному творчеству». Последняя фраза была настолько загадочна и невесть для чего приплетена к предыдущим, что у работников «культурного фронта» голова пошла кругом от полного непонимания, чего от них, собственно, руководящие товарищи, начиная с генсека, хотят.

Клюзнер никак в толк не мог взять — почему это руководящие товарищи так пылко занимаются вопросами «литературы и искусства» вместо того, чтобы обратить всё внимание свое на растрабабаханное войной и ими лично народное хозяйство? Шептали, что статьи в «Правде» принадлежали перу генсека, а «Сумбуру вместо музыки» обязаны все были Кабалевскому; никто не знал, правда ли это.

Он еще не начал уставать от долгих пеших прогулок, любимой тропкой шел к светлому ручью, возле которого к великому своему удивлению увидел акварелиста Захарова с Большой Подьяческой. Сидя на складном брезентовом стульчике, художник писал темперой (по тому самому древнему рецепту, включавшему в себя в качестве главных ингредиентов пиво и яйца) большой этюд: ручей в пронизанной светом и полутьмою чащобе.

Они обрадовались встрече, разговорились, выяснилось, что Захаров с женою живут на даче у родственников неподалеку от его дома. «Я еще подивился, — сказал акварелист, — до чего толковый дом кто-то построил». — «Я ведь два года на архитектурном учился». — «А я и закончил архитектурный, только в Томске. Тут хороши старинные русские и финские дачи времен модерна, деревянные». — «Там, за ручьем, за поселком, за лугами, — сказал Клюзнер, — стоял в лесу кирпичный дом, то есть, облицованный красным клинкером, этакий маленький замок модерн, пресимпатичный, с башенкою с флюгером, окна отлично отрисованные; но он исчез». — «Исчез?» — переспросил Захаров не без удивления.

В год, в который получил наш капельмейстер участок для строительства, пошел он бесцельно, куда глаза глядят, по лесной тропе, миновал и поселок, и луга, вошел в лесной массив и там неподалеку, кварталах в двух по городским меркам, увидел на поляне маленький красный замок, обведенный кольцом безмолвия, забвения, покоя.

Неподвижный флюгер на остроконечной башенке, кое-как заколоченные нестругаными досками окна. Доски прибиты были только снизу, заглянув в верхнюю часть удлиненного высокого окна, увидел он роспись на потолке залы: нимфы, амуры, облака.

— Судя по вашему описанию, — сказал Захаров, — точно такое же строение повстречал я в Суоярви году в сорок девятом, но тот дом был белым, его называли «Белая Дача». Тогда в Суоярви дислоцировался военный санаторий, там отдыхал мой деверь с нашей маленькой внучкою, я приезжал к ним на несколько дней. Эти дачи в лесах Карельского перешейка называли дачами Маннергейма, на самом деле никаких дач у него не было. Причем, поговаривали, что дачи строились очень быстро, вырастали в чащах как в сказках волшебных и служили местом для свиданий Маннергейма с красавицей княжной Орбелиани.

— Княжна ведь не вестовой армейский гоняться на свидания по перешейку. Россказни.

— Куда же делась ваша Красная дача?

— Загадка. Сначала не мог я получить разрешение на постройку Комаровского дома по собственному проекту, требовали выбрать один из типовых, что это такое, почему дом бревенчатый, зачем такая крутая крыша, дом надо обшить вагонкой и покрасить — ну, и так далее. До чего доходился я по чиновникам, что хватил меня инфаркт. В итоге, разрешение я получил, началась стройка, пока очухался, пока строил (потом достроить не мог, сидел без денег, не исполняли мои произведения и не покупали, поссорился я с начальством, наказывали за длинный язык), время прошло. Из поселка в Комарово наезжал на телеге человек, привозил молоко, творог; разговорились из-за его лошади, она внешне чуть напоминала мою Розу. Молочник, муж молочницы, согласился подвезти меня до поселка, а полчаса спустя жена его — привезти обратно. По дороге расспрашивал я возницу своего про дом в лесу, но он о нем понятия не имел, что вы, у нас хозяйство, некогда, а за грибами ездим в Приморск, на свое заповедное место. Искал я, как большой Мольн, маленький замок, но не нашел. Он исчез, словно летающая тарелка его унесла. Вернулся ни с чем. Решил — спутал направление в лесу, в прошлый-то раз шел с другой стороны. Зимой по случаю оказался я по подвернувшейся путевке в Доме отдыха ВТО, что на Ленинградской улице, ближе к Репину. Там было очень хорошо, протопленный деревянный дом, уют гостиной, где у камина финского собирались в кружок театральные дети, шушукались, писали записочки, играли во что-то. Тогда в ВТО отдыхал Вадим Шефнер, очень славный человек, приятель Ниночки и капитана Ч.; мы подружились. Я там настолько приободрился, отъелся, отоспался, что стал на лыжах ходить. И пришло мне на ум добраться до поселка да поискать пропавший красный дом, поскольку, думал я, на снегу в графических деревьях красное на белом видно издалека. Взял лыжи, натянул лыжную шапочку, Шефнер снабдил меня отличным биноклем, принадлежавшим еще его деду, дальневосточному адмиралу, и отправился я по лыжне вдоль 2-й Дачной, точно незнамо чей лазутчик призрачных зимних военных действий, словно подросший туруханский младенец.

— Какой младенец? — недоуменно спросил Захаров.

— Вам ваш индеец расскажет, это его сюжет. Сколько ни бродил я по опушке, ни наводил бинокль на деревья, никаких признаков пятна кораллового цвета не обнаружилось. Ни с чем вернулся. И до сих пор не знаю, что это было. Галлюцинация?

— А в каком году видели вы вашу Красную дачу?

— Точно не скажу, во второй половине пятидесятых.

— Отгадка загадки проста, — сказал Захаров. — То было время лихорадочного строительства дач и домов. Разобрали ваш замок на кирпичи, и самым неволшебным образом превратился он в свинарник, коровник, правление колхоза или охотничий домик для высокопоставленных партийцев на дальних кордонах.

Клюзнер возвратился домой в прекрасном расположении духа, однако прогулка принесла такую усталость, что вечером не читал он, лампу зеленую погасил быстро, уснул, как провалился.

И приснилась ему другая тихая жизнь. В ней спал он в той же своей верхней горенке, а в соседней спала жена его с детьми, спал кот на крыльце, собака в будке. В нижней комнате смотрел в окно портрет Баха.

Он спустился во сне на кухню попить воды.

Бах спросил его с портрета:

— Знаешь ли ты, как по-немецки «ручей»?

— Нет, — отвечал он.

— Bach, — сказал Бах.