Единственная ступень, ведущая к двери дворницкой нашего капельмейстера, и сама дверь, и влепленная в арочный потолок наподобие ласточкиного гнезда малая кухонька с окном во всю торцовую стенку, и заворачивающая во двор изогнутая длинная арка, — всё несло на себе печать некоей тайны, недоговоренности, припрятанного от мира уюта наособицу. В конце девяностых годов оголтелый воздух сумел стереть и тайны, и уюты со стен домов, испещрив заодно сами стены уродливыми граффити, превращающими дом в убогую клейменую беспородную скотину.

Зря, зря отменили в школах уроки рисования! может, оказавшись лицом к лицу сначала с пустым листом белой бумаги, потом со своеручным на нем изображением чего бы то ни было угомонился бы бумагомаратель, у подростков, как их теперь называют, «тинейджеров» (а вы читали роман Достоевского «Тинейджер»?), не чесались бы руки на стенах малевать. Ось, бачь, говорила гоголевская мамаша ведомому за ручку дитяте, ось, бачь, яка кака намалевана.

И скажите вы мне, куда и зачем пропали династии местных маляров с учениками, обладавшие цветоощущением художников (словно сызмальства вложена была им в головушки матюшинская шкала, особая колерная палитра)? Их сменили бойкие дальтоники (жертвы лозунга «химию на поля!», испытаний атомных бомб, постчернобыльских ласковых дождей), красящие ныне городские дома бывшего императорского Санкт-Петербурга в уклончивые цвета нижнего белья.

Но продержавшиеся до конца шестидесятых незабвенные маляры еще успели оку явить (хотя бы отдельных счастливчиков) три известных петербуржцам с осьмнадцатого столетия синих цвета: слабо разбеленного bleu Benois, лазурного, лазуритно-ладжвардового звонкого неправильного ультрамарина да почти веджвудовской голубени. Склонные к бессонницам художественные натуры иногда наблюдают один из этих цветов зимней ночью, когда по неведомо откуда берущейся не особо и темной мягкой лазури загадочного петербургского неба несет ветер клочья розово-бежевых облаков. Жители лишились смешением пигментов или красок сделанного от руки синего цвета небесного того космизма, который растворен был в воздухе Города, хранил душу подобно некоему талисману.

Но в послевоенные сороковые, пятидесятые настоящие маляры с кистями еще не покинули своих постов, стены единственной клюзнеровской комнаты выкрасили они в тот самый звонкий, синий, космогонический, любимый цвет, на фоне которого всё сияло: малый бронзовый подсвечник, рамы картины, гравюры, фотографии, — и словно оживало дерево разных пород разновременных петербургских шкафов, кресел, напольных часов, клавесина.

Напомните и мне о синеве старых стен, охапки лобелий!

К бессемейному Клюзнеру, бирюку, как называла его Нина Ч., в дворницкую его постоянно ходила молодежь. С некоторыми занимался он композицией, с другими говорил о музыке, с художниками-штигличанами об искусстве; молодой поэт читал стихи. Это был мир, непохожий на тот, что окружал молодых собеседников его вне этих стен.

Речь зашла о Бахе, как всегда, смотревшем с портрета на гостей и на хозяина.

Хозяин взял вновь обретенную книгу Швейцера, которую, только что перечитав, несколько увеличил в объеме множеством разношерстных закладок, и, открыв страницу с одной из них, прочел: «Чем дольше смотришь на этот портрет, тем загадочнее становится выражение лица. Как это обыкновенное лицо превращалось в лицо художника? Как выглядел Бах, когда переносился в мир звуков? Как выражалась на его лице чудесная просветленность его музыки?»

— Интересно, — сказал молодой поэт, — каково душе человека (а ведь души существуют, правда? и где-то пребывают после смерти?), два с лишним века являющегося главным композитором мира?

— Вот тут вы неправы, — сказал Клюзнер, — в течение всего XVIII века Баха вообще не считали крупным композитором.

— Не может быть! — вскричали гости хором.

— Не считали, не особо-то исполняли. Только с 1802 года, благодаря выходу первой биографии Баха, написанной Форкелем, началось постепенное его «возрождение». А потом вышел анализ «Страстей по Иоанну» и кантаты «Ein feste Burg», написанный Иоганном Фридрихом Рохлицем, осмелившимся поставить Баха выше Генделя и назвавшим его «Альбрехтом Дюрером немецкого музыкального искусства». А в 1829 году стараниями композитора (и дирижера) Мендельсона после столетнего перерыва исполнены были «Страсти по Матфею». Я слышал историю о том, как Мендельсон, зайдя в лавку старинного дома и купив там миндаля и леденцов, обнаружил дома, что кульки свернуты из листов рукописей Баха! Кинулся он в лавочку обратно, торговка только плечами пожала, да у меня на чердаке этого добра большая плетеная корзина; да, я согласна уступить ее господину, но вам придется мне заплатить, поскольку мне придется купить бумагу, должна же я во что-то товар заворачивать.

— Такая же легенда, — воскликнул поэт, перебивая хозяина, — существует про чердак в Елабуге, там черновики Марины Цветаевой служили кульками для клюквы!

— История издания произведений Баха, — продолжал Клюзнер, — прямо скажем, нерадостна. О первой опубликованной кантате «Ein feste Burg» Цельгер написал Гёте: «Это не ходкий товар». В 1811 году опубликовали «Магнификат»; никто этого не заметил. После исполнения «Страстей по Матфею» сначала издали партитуру этого произведения, потом шесть кантат. Через двадцать лет издали «Страсти по Иоанну» — и опять наступил перерыв. Вот тогда-то заинтересованные музыканты поняли, что частные издания никогда не смогут выпустить всего Баха, надо организовать Общество, которое бы занялось этим. После длительной переписки и переговоров в июле 1850 года основано было Баховское общество, куда вошли кантор церкви Святого Фомы Морис Хауптман, биограф Моцарта профессор археологии Отто Ян, Карл Фердинанд Беккер, профессор органной игры Лейпцигской консерватории, и Роберт Шуман; а фирма Бреткопфа и Гертеля взяла на себя печатание произведений. Баховское общество встретило на пути своем множество трудностей, однако к концу XIX века ему удалось издать полное собрание сочинений Иоганна Себастьяна Баха (за полвека, молодые люди! за полвека неустанного труда по изданию и исполнению произведений великого композитора) — и к 1900 году, посчитав свою цель исполненной, Баховское общество прекратило свое существование. В тот же день, 27 января, основано было новое Баховское общество. Собрание сочинений Баха, изданное с 1850 по 1900 год, состояло из сорока шести томов.

Восклицания пронеслись по комнате.

И это известное Баховское общество, сказал кто-то, кажется, чудаковатый изобретатель музыкальных инструментов, штигличанин, строивший малые домашние органы по имени Феликс, — а безвестное? неофициальное? в котором столько народу во всех городах и странах, да вот и мы с вами…

— Когда я заканчивал консерваторию, — сказал хозяин, — в ней организовался Баховский кружок во главе с органистом Исайей Браудо, там еще были братья Друскины, пианист Бертенсон, Шахин.

— Ваш учитель и хороший знакомый Шостакович разве не бахианец?

— Конечно, — отвечал Клюзнер, — у него есть «Прелюды и фуги» — подношение Баху к двухсотлетию. Вообще-то, — сказал он, улыбаясь, — и у меня есть вещь, посвященная памяти Иоганна Себастьяна Баха…

— А Танеев? — спросил молодой геолог, выпускавший филармоническую газету «Pro Musica». — Про него поговаривали, что он некая баховская ипостась, вот снова народился, и внешне похож, и вся его религиозная музыка…

— Из композиторов, конечно, еще Римский-Корсаков. И как не вспомнить истинную бахианку, замечательную пианистку Юдину!

— Играете ли вы Баха для себя, когда остаетесь один? — спросил молодой поэт.

— Конечно. Да я и для вас могу, — сказал Клюзнер, садясь к клавесину. — Вот одна из моих самых любимых кантат.

Играя, он подпевал, и тут подошел к роялю джазмен, про которого некоторые болтали, что он-де нот не знает, слухач, и вот уже заговорили клавесин с роялем (джазмен старался играть тише), как-то вышло, что изобретатель достал из баула маленький ударный инструмент, род гонга из разновеликих серебристых трубок, а консерваторский хормейстер свою заветную губную гармошку, но зашелестели и гости легким звяканьем о чашки, костяшками пальцев, о кресла, стол, шкаф, а у индейца оказалась у губ то ли цевница, то ли самородистая многоствольная флейта: играем Баха! Звучал в самом придуманном городе мира на берегу безымянного ерика, именуемого Фонтанкой, — о, домашнее музицирование! — причудливый внезапный концерт барокко.

Вот отыграли, улыбаясь, самозабвенно; а в окно донесся пьяный голос: «Браво! Браво!»

Во дворе под окном стоял качающийся субъект с несомой куда-то бутылкой шампанского («Недопинг», — сказал Клюзнер); точнее, слушатель нетрезвый ходил вокруг бутылки шампанского, кривуля описывал, точно козел вокруг прикола: поставил он бутылку на землю, чтобы освободить руки для аплодисментов, а ходить пришлось ему, чтобы держать равновесие, не упасть на вертевшуюся вокруг своей оси землю в вертящемся вокруг бутылки шампанского дворе. Наконец, ухватив игристое свое зелье, убыл он по синусоиде; должно быть, удалось ему вписаться в арку, не разбив драгоценную ношу, он прошел под дворницкой, один из гостей успел увидеть его в окно кухоньки вытряхивающимся на набережную.

Тут все засобирались, заторопились, разошлись.

— Кажется, тот, с шампанским, из пивной очереди, — сказал индеец, уходя.

— Променял! Променял! Пиво на шампанское! Надо же, небывальщина какая, — сказал Клюзнер, закрывая дверь. — С вином бороться трудно.

Он поднимался наверх, кто-то скребся в кладовке под лестницей, то ли мышь, то ли домовой.