— Хочу поговорить с тобой о статье, — сказал Бихтер.

— У меня слово «статья» ассоциируется с судом, — ответил Клюзнер.

— Это статья о текстах, на которые ты писал музыку, — не обращая внимания на его реплику продолжал друг его. — О переводной поэзии Китса и Шелли; особняком стоят романсы даже не на стихи Багрицкого, а на пушкинские. Я знаком с одним молодым человеком, который сказал мне однажды: из Пушкина кто сколько знает, тот столько и вычитает. Эта простая мысль не всем пушкиноведам, о литературоведах молчу, в голову приходит. Но если почитать комментарии к «Евгению Онегину» тартусского ученого Юрия Лотмана, а потом еще одного исследователя (они еще не изданы, но Лотман их ставит очень высоко) по фамилии Тархов, становится понятно, о чем речь. В пушкинских строках таится глубина, ассоциации, аллюзии, намеки, а обычный читатель читает только слова текста, верхнего слоя, поверхности воды. И вот в твоих романсах это свойство пушкинской поэзии проявлено самым удивительным образом. То, что написано для голоса, слова, которые певец поет, — почти речитатив, почти лишены мелодии…

— Вот спасибо-то, — сказал Клюзнер, — вот удружил, большой комплимент.

— Зато в аккомпанементе, — продолжал Бихтер, привычно не обращая внимания на перебившего его краткой репликой друга, — там, в глубине, идет такая бурная, прихотливая, невидимая поверхностному глазу жизнь! Ведь это и есть Пушкин! У твоего соученика Свиридова, к которому ты относишься, кажется, прохладно, ничего подобного не услышишь.

— Да, мы друг от друга отличаемся, — сказал Клюзнер с легкой усмешкою.

— Плохо только то, что те симфонии, которые ты уже задумал, ты еще не написал. Конечно, речь шла бы о той, где в трех частях стихи о листьях Багрицкого, о листьях, о людях осени, уносимых ураганом эпохи, потом «Разговор с товарищем Лениным» Маяковского, где в конце «двое в комнате, я и Ленин фотографией на белой стене» и в финале твоего и моего любимого Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана», где два несчастных старых лагерника замерзают в снегу. То есть история страны. И, само собой, та симфония, которая пока еще в самом начале, ты показывал мне отрывки, она еще замысел (к тому же мне неизвестно, какую ты напишешь первой, может, и тебе неизвестно), она заявлена как вещь «на стихи японских поэтов», но на самом деле — симфония-катастрофа, буря, валы, гибнущие после взрыва атомной бомбы Хиросима и Нагасаки, ураган невиданной силы, обрушившийся на острова тридевятый вал; но вдруг, из пучины выплывая, возникают несколько трехстиший или четверостиший то ли Басё, то ли неизвестного мне поэта…

— Ясуёси, — сказал Клюзнер.

— Ты называл эту симфонию «Райская», потому что она посвящена детям, погибшим в Японии от атомной бомбы; погибая, дети тотчас попадают в рай. Там так мало слов, но они возникают, словно щепотки земли, достанные со дна, принесённые в клюве маленькой птички из мифа, из которых создадутся новые острова после потопа, начнется новая жизнь. То есть конец света с последующим сотворением мира.

Клюзнер даже остановился.

— Ничего себе. Последняя фраза просто фантастична. Ты раньше так не думал и не говорил. Кстати, миф о птичке со щепотью земли мне недавно напомнил наш отъезжающий (увы!) индеец. Ну, и где эта статья?

Он готов был протянуть руку в надежде, что Бихтер сейчас вытащит свое исследование из недр объемистого потрепанного редакторского портфеля.

— Ее еще нет, — отвечал Бихтер. — Она у меня вот здесь.

С этими словами он постучал пальцем по лбу.

Клюзнер рассмеялся.

— Это в точности концовка анекдота про японца, который учит русский язык. Таким жестом заканчивается анекдот. Я его тебе рассказывать не буду, ты обидишься.