Клюзнер, распахнувший дверь сторожки, замерев на пороге с чемоданом в руках, вскрикнул от неожиданности:

— Снег!

Шедший по тропке дабы сменить его в сторожке до весны сторож улыбнулся, ему показались забавными и вскрик, и удивление: как так? в окно не видел, что ли, белых мух? чай, окно в сторожке есть; одевался и собирался, думая о чем-то своем, в полуотключке?

Весь сентябрь, начало октября отстояло теплое, мягкое умеренное тепло бабьего лета. И вот теперь всё забелело: не опавшие еще деревья, ели, сосны, земля.

Клюзнер шел по свежевыпавшему снегу, тащил свой старый чемодан с закругленными углами, вышел на Морскую, ему нравилось идти на станцию по Морской, мимо почты. «Вот верный способ оставить свой след на земле: пройти по первопутку». Он перебежал пути, подходил поезд из Ленинграда, но и его зеленогорский надвигался, ему пришлось взбежать по ступенькам перрона, сесть в последний вагон. Он сел к окну правой стороны. Если бы оказался он на левой стороне, увидел бы свою иволгу, вышедшую из встречного поезда, успел бы заметить ее маленькую фигурку на заснеженном перроне. Но он смотрел в свое окно. Потом, позже, когда Шостакович рассказал ему, что, написав лирический цикл романсов на стихи Долматовского, он позвонил Уствольской, пригласил ее приехать в Комарово (собственно, цикл был посвящен ей, написан для нее), Клюзнер понял, что она приехала в день первого снега, в день его отъезда. Он представил себе, как она выходит в заснеженный пейзаж, ненадолго останавливается от неожиданности: ведь выехала осенью! а встречает ее столь любимый Шостаковичем снег. Представил себе достаточно точно, всё так и было.

Пока Клюзнер доехал до Финляндского вокзала, добрался до Фонтанки, зимы и след простыл. Тогда как Комарово белело до вечера и ночью, растаяла белизна только к утру.

«Мальчики с сережками в ушах поют и пляшут под бутафорским снегом. Опереточный снег ниспадает на полуночный фосфоресцирующий зеленым театр. Гипотетические хлопья воцаряются в Шварцвальде, в рождественском воздухе, и падают на шляпы братьев Гримм и на чалму Гауфа Вильгельма. Но снег не имеет надо мной власти. Он везде одинаков, везде ничей и принадлежит всем, он как поэт, такая неприкаянная штука, разве что примесь радионуклидов датирует цивилизованный мир; но снег маскируется, он метафизика; оставь меня, он подобен и тебе, само собой, — мог бы прочесть он отрывок без надписи и опознавательных знаков, видимо, случайно попавший в желтый пакет из будущего, через много лет подаренный ему индейцем. — Совсем другие клочки пространства томят меня любовью, куда менее поэтичное, более неприютное, тяга к чему лишена смысла и цели, то настоящее, не успевшее принарядиться, не обращенное волшебством в суррогат счастья».

Глядя в вагонное окно, он улыбался: «Надо же, никогда не уезжал в первый снег».

Снег ответил ему так тихо, что даже он со своим обостренным нечеловеческим слухом музыканта не услышал:

— Я не просто снег, я праздник Покрова.