— Скажи, Константин, — спросил переводчик друга своего, допивая кружку, — все ли прозвища Аполлона ты помнишь?
— Я и Диониса-то помню одно: Дионис Загрей. Подожди, дай подумать. Ну, есть распространенные, есть редкие. Распространенные: Феб-солнце, Немий-пастух, Кифаред-музыкант, Ликей (или Ликейский) волчий, Мойрагет — водитель мойр, Мусагет — водитель муз, Сминфей — мушиный король, Локсий-предсказатель. Алей-скиталец, Пеан-врач. Эпикурий-победитель. А редкие…
— Редкие я помню лучше, — подхватил друг его, — Карнейский-плодородный. Дельфиний-вещун, Пифий — победитель змея, Агрей-охотник, Гилат-лесной, Дромий-бегун, Киней-собачий, Фирей — страж дверей, Гекатбол, Хтоний, Дионисодот, Летоид — сын Лето, Апотрепей или Алексикакос, оба отвратители зла, Простат-заступник.
— Из нас двоих ты больше годишься в жрецы Аполлона. Допивай, пойдем, понтифик.
— Понтифик?! — воскликнул, расплескав свою кружку, выдвигаясь к ним, невысокий щуплый человек с беспокойными глазами. — Да неужто и вы знали нашего комиссара?!
По золотым коронкам, манере говорить, неуловимым признакам сперва, а потом и по жаргонным словечкам оба друга-филолога, сидевшие в тюрьме с уголовниками, тотчас признали блатного. Это и был блатной, вор с кликухою Шнырь.
— Какого комиссара? — переспросили филологи дуэтом.
— Так комиссара в середине войны в наш штрафбат строительный нового прислали. Смотрим — идет, переваливается, шинель незнакомого покроя. Мы с ним быстро разговорились, не знаю почему.
— Вот ты вроде, комиссар, тощий, высокий, легкий, а походка у тебя медвежья, косолапая, идешь, переваливаешься.
— Это кавалерийская походка. — отвечал комиссар.
— У тебя ведь и шинель кавалерийская! Длинная, словно с чужого плеча, а вроде по тебе, как клифт в талию.
— Точно так, — рассеянно, думая о чем-то своем, сказал Клюзнер.
А потом, будто очнувшись, повернулся, глянул на собеседника — и на загорелом, узком, опаленном солнцем войны лице комиссара (еврейский нос, брови вразлет) сверкнули из-под падающего на лоб черного непокорного чуба ярко-голубые светлые, по-рысьи раскосые глаза.
— Нас тогда кинули на передовую строить мосты. И новый комиссар в этом деле большой был специалист. Мы стали звать его «мостовой». Он услышал, рассмеялся. «Стало быть, я понтифик?» Ну, рассказал нам, что понтифик по-древнеримскому — строитель мостов. «Понты наводим, значит», — сказал я. «Понтуем», — сказал Вова-шулер. И наводили мы с нашим комиссаром-понтификом мосты под огнем противника два года. Огонь ясно какой. Вода другой раз ледяная, частенько не по колено, либо по яйца, а по пояс, по грудь. Рубим по его указанию деревья, он сам с топором, быстрей, быстрей, братцы, кричит, время за нас! Точно знал, какое дерево валить, какие связки делать, где в пазок, где в лапу, словно новый мост у него в голове уже готовый был и он его целиком видел. Спина мокрая от пота, задница от холодной воды, стреляют, падлы. А щадило его, несколько раз только чиркнуло, и в госпиталь не пошел, медсестричка Люся его перевязала, она с ним роман крутила, мягонькая, маленькая, как птичка, веселая, да что-то он ей сказал — а что он мог ей сказать? мата не уважал, вежливый был, культурный; мало ли отчего баба сдуру может обидеться, вот подшутить или съязвить он был горазд, — и она вспыхнула, отпросилась от нас, с другой сестричкой поменялась, не знаю как; а на новом месте ее быстрехонько убили. Наш комиссар-понтифик мрачнее тучи ходил, себя винил. Чего винить? Война. Как стали подходить к Австрии, а к Венгрии плохо подходили, тяжелые были бои, да и спешили мы, — собрал нас комиссар и сказал слово.
Клюзнер собрал своих, обратился к ним, по обыкновению, кратко.
— Ежели кто сунется мародерничать или немок насиловать — застрелю лично.
Ропот прошел по рядам подопечных его.
— Это что ж вы такое говорите? — спросил рябой. — Вот я, к примеру, часы карманные свистну с комода фашистского, и вы меня — меня, с кем под снарядами, пулями да осколками мосты сколачивали — за это пристрелите как собаку?!
— Насчет часов не знаю, — сказал Клюзнер, — может, и сквозь пальцы посмотрю, а если станешь барахло узлами таскать да баб поганить, именно пристрелю как собаку.
— И пойдете под трибунал, — сказал бывший доктор.
— И пойду, — отвечал Клюзнер, — вы меня знаете, за мной не заржавеет.
Пошел прочь, похлопывая, всегдашняя привычка, рукой по ляжке, словно у него слева шашка по ноге постукивала; да еще вальс Штрауса насвистывал-напевал, что это Штраус, давно уж всем поведал; узнавали. Знали все: хоть сердце у комиссара доброе, из него при навыке должном можно веревки вить, вспыльчив необыкновенно, от слов своих не отступает, упрямством отличается отчаянным, пристрелит, под трибунал пойдет, за ним и впрямь не заржавеет.
— Так про него рассказываешь, — сказал, перейдя на «ты» филолог-лагерник, — словно хорошо его запомнил, а ведь больше двадцати лет прошло.
— Двадцать лет спустя, — сказал филолог-ссыльный.
— Конечно, помню, он у меня в глазах как портрет стоит. В дверях землянки. С топором на берегу. На середке нового моста. Да я его привидение днями в тумане видел. Идет с индейцем, чудом в перьях, говорят промежду собой. Я за угол заскочил, отдышался, думаю, — что ж это за макуху Шурёнок нам в пиво льет? Потом обратно двинул, окликну, решил, а ни души на улице, растворились призраки в белой тьме.
— Индеец в перьях? — промолвила пивная Шура, дабы подать реплику к случаю высунувшаяся из своего оконца подобно кукушке в ходиках, — так он в гости ходит в угловой серый дом, один раз клиенту с бидонами помогал пиво поднести. Макуху я им в пиво лью. Размечтался.
— А я ведь о мосте в студенчестве реферат писал. «Мост в мифе и в волшебной сказке». Последний реферат перед арестом, — сказал филолог-ссыльный. — «Мост строится как бы на глазах путника, в самый актуальный момент путешествия, на самом опасном месте, где путь прерван, где угроза со стороны злых сил наиболее очевидна».
— Сам придумывал или списывал? — спросил друг его.
— Как всякий студент, пишущий реферат: и то, и то. Помнится, писал о знаках в начале и в конце моста — сторожевых львах, сфинксах, грифонах, совах, шестах из копий, щитах на колоннах. О том, что наведение моста — открытие пути в новую жизнь, в новое царство, в новое пространство; о чудовищах у переправы, «яворовых людях», строящих мост. О том, какими были сказочные мосты: золотой, яворовый, стеклянный, ледяной, железный. О вертикальных мостах, небесных, подобных мировому древу, растущих вверх, связывающих человека с богами, землю с небом, низ с верхом. О жреце и шамане, воздвигающих мировое древо — шест, столб — и путешествующих по нему на небо. О мосте в нижний мир и зооморфном страже этого моста. О превращении дерева в мост — ну, это и вовсе реалистическая деталь, затесавшаяся в сказку. О сакральном пространстве, где мост — связующее между точками его, между настоящим, прошлым и будущим.
«Неужели настоящего видел?» — сомневался Шнырь, идя прочь по Никольскому переулку.
Через год попал он в нехорошую историю, впрочем, хороших и не ожидалось. Его преследовали, он скрывался, бежал и однажды, вскочив в трамвай, обнаружил, что и они вскочили за ним с передней площадки. «Ничего, спрыгну незаметно на повороте». Алый граненый трамвайчик с открытыми дверьми, полный граждан, прозвенел мимо знакомого ларька на углу Подьяческой и Никольского, двинул на другой берег. Но пробираясь к двери, проталкиваясь, сделал он, уже у подножки, неверное движение, не надо бы прыгать, а что делать, прыгну, уйду, он промедлил лишних пару секунд. «Стой!» — услышал он крик, знакомый голос, и уже прыгнув, успел повернуть на голос лицо, его уже затягивало под колеса, когда он увидел на мосту через Фонтанку своего комиссара-понтифика, взгляды их встретились. «Узнал меня!» — подумал Шнырь весело, и всё было кончено.
Вскоре рельсы сняли, мост разобрали, от него остались только два гранитных выступа на двух берегах реки; Клюзнер иногда, идучи из гостей из дома 34 к себе (а жил он возле левобережного дома Толстого, городского Януса с двумя парадными фасадами на набережную и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую) белой ночью, останавливался у парапета выступа правого берега и смотрел в воду, прежде хранившую, плавно следуя к дому его детства, тень трамвайного моста.