«Мой отец — Илья Аронович Народúцкий; брат его, Аркадий Аронович Народúцкий, режиссер „Бумбараша“, сестры — Изабелла и Сима — учительницы математики. С Симой Борис Клюзнер учился вместе в детской музыкальной школе в Ленинграде, там и познакомились. У них был юношеский кружок, в который входили Сима, Борис, Ева, Алексей Михайлович Бихтер, работавший в издательстве „Советский писатель“ в Доме Книги, и его брат Всеволод Бихтер. С тех пор Клюзнер и ходил в дом Народúцких.

„В этом доме с 1949 по 1999 год жил выдающийся радиоконструктор Илья Аронович Народицкий“ — повесив мемориальную доску на его старый омский дом, отца „рассекретили“. У него не было высшего образования, работал он сначала радиомонтером, потом стал инженером-лаборантом своего завода, был дважды лауреатом Сталинской премии, до выхода на пенсию возглавлял один из ведущих отделов Омского НИИ связи. В начале войны завод, на котором работали отец с матерью, эвакуировали в Омск. Мама рассказывала, что станки стояли в поле, на траве, работали, потом вокруг возвели кровлю, сделали цеха. Много позже узнала я, что не просто в поле стояли — на территории старого кладбища. Отец был один из ведущих специалистов номерного — военного — завода, бросить работу не мог. А мама не хотела жить в Омске и, забрав меня, маленькую, вернулась на Большую Подьяческую в Ленинград. Отец постоянно приезжал в командировку. Однажды принес елку под потолок — а потолки в доме Крутикова были высокие; ожидался подарок от Деда Мороза, я караулила, то засыпала, то просыпалась и при одном из пробуждений услышала разговор родителей: у отца была другая женщина, она ждала ребенка. „Как честный человек, ты должен на ней жениться, — сказала мама. — Я дам тебе развод“.

Матушка моя, Галина Давыдовна Чегурова, родом из деревни под Смоленском, приехала в Петроград тринадцати лет от роду наниматься на работу; в раннем детстве попало ей в руки сокровище, открытка с видом Петербурга, и она девочкой всё твердила, глядя на это чудо: уеду туда, уеду, там буду жить! По семейным преданиям, ее бабушка была красавица, крепостная, помещик при себе держал, а как родилась маленькая Домнушка, выдал замуж, муж приблудной дочери стыдился, жену бил, умерла она молодою. В те же времена пришел в деревню солдат, служивый герой, лет сорока пяти, по прозвищу — или имени? или фамилии? — Чагура. Женился, родил 12 детей, их записали в перепись Чегуровыми. Один из детей, Давидок, женился на Домнушке; одна из их дочерей, Агафья Давыдовна, была моя мама. В городе она поменяла имя, стала Галиной.

Жили мы в доме 34 на Большой Подьяческой, в квартире 2. Ходил Б. Л. к Симе, они музицировали, разговаривали. Когда я стала подрастать, нас с двоюродной сестрой Леной (дочкой Беллы) стали допускать к взрослым. В два года у меня была великая страсть к порядку. Я выходила на лестницу и вытряхивала кукольную одежду. Снизу поднялся человек, он грозно сказал: „Это кто на меня пыль вытряхивает?“ Я — бежать. Он — за мной. В квартиру! В комнату!! За ширму!!! Рычал и делал „козу“. Я заревела. Выбежала мама и сказала: „Борька, ты сошел с ума. Что к ребенку пристал?“.

Они приходили каждую субботу. Если кто-то из них двоих не приходил, это было ЧП. Собирались в комнате у Симы и Беллы. Наша комната была проходная.

Мы, дети, сидели тихонько. Начиналось часов в 5, заканчивалось часа в два ночи. Жили и А. М. Бихтер, и Б. Л. близко, Б. Л. — на Фонтанке, Бихтер за Крюковым каналом, где баня.

Время проводили очень интересно. Пили только чай. Мама пекла пирожки с капустой и с мясом. „Котлеты будут?“ — спрашивали входящие. Мама жарила дикое количество котлет. Дядя Алёша всегда что-нибудь читал вслух из редакционных рукописей. Читал прекрасно. Дядя Боря, правда, долго молчать не мог, дослушав, вступал; они без конца спорили с дядей Алёшей и острословили. Потом дядя Боря рассказывал анекдотические истории из композиторской своей жизни. Без дяди Алёши его можно было спровоцировать и на рассказы на историческую тему. Он очень увлекался историей, но только не при Бихтере почему-то.

Когда мне было 15 лет, мы поссорились и целый год не разговаривали. Под Новый год я накрутила себе несусветную высокую прическу. Он пришел часов в семь, увидел сооружение на моей голове, подошел и растрепал мне волосы; я набросилась на него с кулаками и ужасно ругалась; меня еле-еле оттащили. „Покуда ты не извинишься, — сказал он, — я с тобой разговаривать не буду“. — „Это вы должны извиниться“, — сказала я, и мы разошлись.

Беллу Б. Л. терпеть не мог. Он звал ее Карменсита. Шуток она не понимала. А Б. Л. любил шутить и шутил порой так: „для красного словца не пожалеет и родного отца“.

К Симе относился прекрасно. Кажется, только по-товарищески. Надпись на нотах: „Самому строгому критику — Симе Народицкой“. Сима умерла от рака легких в 1957 году. Она очень мучилась. Умирая, просила меня причесать ее.

После смерти Симы дядя Боря стал приходить к нам с мамой — и дядя Алёша тоже. Это продолжалось все годы, каждую субботу, пока он не уехал в Москву. Я думаю, он отдыхал у нас, забывался, отвлекался от своих неурядиц. Чувствовал себя в семье.

Я спрашивала его, почему у него нет своей семьи. Он отвечал: „Так, как я живу, не захочет жить ни одна женщина; зачем мне обрекать кого-то на существование, подобное моему и мучиться от сознания, что я мучаю кого-то“. Б. Л. не исполняли, не печатали, заклеивали уже объявленные афиши, он был всегда без денег. Однажды шепнули ему, что на него заведено дело, все ноты растащил он по знакомым и ждал. В это время умер Сталин. А Шостакович пригласил Б. Л. в Москву, утверждая, что там дело обстоит много легче, чем в Ленинграде. Он обменял однокомнатную квартиру свою и уехал.

Он показывал мне статью об авангардистах в газете, где Жданов клеймил Шостаковича; в числе прочих „формалистов“ в списке числился Борис Лазаревич: „Осиновый кол надо забить в могилу таких композиторов“. У Б. Л. была запись со съезда композиторов, где 40 минут зал торговался с президиумом. Зал требовал, чтобы Клюзнеру дали слово, а президиум слова не давал. Это было после того, как Кабалевский начал выступать по поводу молодых. Б. Л. не выдержал — попросил слова. Ему слова не дали, утверждая, что его нет в списке выступающих. Я услышала это в трамвае. Один из двух ехавших говорил: „Что вчера на съезде было! Клюзнер просил слова, ему не давали, и в конце концов он на трибуну вышел и за 15 минут расчехвостил Кабалевского“. Кабалевский с Б. Л. не здоровался до самой смерти. Б. Л. рассказывал об этой ситуации, когда весной приехал из Москвы. Я приехала на дачу и сказала: „А я что-то про вас знаю. Как вы на съезде выступили“. Ни газеты, ни стенограммы я потом в его бумагах не нашла.

После того, как мы год не разговаривали, мама увещевала меня, что я должна здороваться, по крайней мере; а Б. Л. она твердила, что он взрослый и должен быть умнее; после этого я полгода с ним здоровалась, он не отвечал, но у него была счастливая улыбка; наконец он расхохотался, и мы помирились. „Ну, ладно, хватит дуться“, — сказал он. — „А я не знаю, кто из нас дуется“, — сказала я. После этого дружба наша стала еще крепче.

Он мне очень много рассказывал о своей жизни, но я слушала его в пол-уха.

В армии он служил в кавалерии. Б. Л. очень трогательно рассказывал о своей лошади. „Она понимала всё. Это единственный человек, с которым можно было по-человечески разговаривать“. У него в казарме была кровать у окна; лошадь открыла окно и стащила с него одеяло — это, кажется, был пожар или тревога. Однажды на этой лошади он убыл в самоволку. Прискакал в Ленинград. „Я хотел погарцевать под окнами любимой женщины. Копыта так грохотали по двору-колодцу, что все высунулись из окон, — кроме нее…“ Ему пришлось вернуться, он попал „на губу“ — на гауптвахту; „а я был счастлив; жаль было, что она не видела, но ей потом рассказали“.

Войну он прошел политработником. Закончил войну в Вене. Вена произвела на него огромное впечатление. Он был счастлив, что видит Вену, музыкальный центр мира. После войны его долго не отпускали из армии. Он строил фортификационные укрепления, был прорабом, строил казармы и клубы, и его не отпускали, отпустили после письма из Союза композиторов.

Б. Л. закончил один курс архитектурного отделения Академии художеств, а потом ушел: „Музыка перетянула“. Ушел в консерваторию. Учился у Гнесина, Михаила Фабиановича Гнесина. Есть книжка о Гнесине, подаренная Б. Л. женой Гнесина. „Только благодаря Гнесину я и закончил Консерваторию, он всегда меня отстаивал: если вы его отчислите, то и я уйду“. Отчислить хотели то за поведение, то за сочинения. Поведение — в смысле перечения, высказывался, как считал нужным. На строптивого студента преподаватели писали докладные. Умение отстаивать свою точку зрения на любом уровне, не стесняясь и не боясь, осталось у него до конца дней. Учился вместе со Свиридовым и, кажется, с Красновым. Краснова Б. Л. всегда жалел. Исправлял его партитуры. Иногда раздражался. „Мне свое надо делать, а он мне опять свои опусы подсунул, а времени жалко“.

Борис Лазаревич был человек очень жалостливый. Когда он был в закупочной комиссии, он покупал всё. „По какому принципу?“ — спрашивали его. — „По тому принципу, что все хотят есть“. Как член комиссии, никогда никого не ругал. Хвалить — хвалил. Считал, что купить, напечатать и заплатить автору за работу надо.

В 1966 году я тяжело болела. После этого брала „академку“ — а меня еле выходили — и дядя Боря забрал меня на дачу, переступив через все свои привычки, хотя у него никогда никого на даче не было. За это лето мы еще больше с ним сблизились. Я пыталась готовить обеды. В итоге мы стали ездить с ним в Зеленогорск в ресторан. Шли на залив, гуляли, а ему уже было тяжело много ходить — ходил с нитроглицерином, потом мы ехали в ресторан и в кромешной тьме на автобусе возвращались. К ночи мы варили макароны, заправляли их привезенной им из Москвы тушенкой. На ночь он приходил, садился на мою кровать и читал мне стихи: Верхарна, Бёрнса, Шелли, Гумилёва и Цветаеву. Потом мы еще немного беседовали и он уходил к себе читать. Читал он часов до двух. Он мне специально повесил лампу над кроватью и оборудовал маленькую комнату, чтобы я могла там жить. Матрасы на чурбачках стояли у него и у меня в комнате вместо кроватей. Завтрак был традиционный: два яйца всмятку (варил сам, мне не доверял и всегда считал до девяноста, грозя яйцу пальцем; „по стрелке секундомера так не получится“) и сгущенный кофе с молоком.

Приходил в гости композитор Олег Каравайчук, худенький, легкий, в зеленых джинсах (редкость в ту пору), спортивный, коротко стриженный. Однажды мы пили чай на кухне, он вошел в открытую дверь неслышно, руки в стороны, голова склонена, сказал: «Как я буду смотреться на кресте? Правда, хорошо? Надо немедленно снять в кино „Мастера и Маргариту“, я буду играть Иешуа!» Потом они заговорили о музыке, мне стало неинтересно, я ушла наверх читать.

Клюзнер всегда был веселый и непринужденный, с ним было легко.

Моя тетка Белла говорила, что он был человек невозможный.

Иногда, когда Б. Л. был удручен своими тяготами и невзгодами и начинал об этом говорить, я очень расстраивалась: он говорил, что честному человеку в этом мире и ступить никуда нельзя. Он говорил о каких-то молодых композиторах, за которых заступался: „Я для них каштаны из огня таскал, а они же меня и не поддержали“.

Все последние годы у него было больное сердце. Началось это после его отъезда в Москву. „Я хочу умереть сразу, чтобы не мучиться самому и не быть никому обязанным. И хочу, чтобы было это в Комарове, а не в этой проклятой Москве“. „Всё мне в Москве чужое. Всё меня там раздражает“.

Б. Л. был противник новой мебели. Когда мама купила новый румынский гарнитур (а она время от времени „начинала новую жизнь“), он пришел и ругал нас, издевался над сервантом и спрашивал, как мы могли променять добрый старый круглый стол на эту пакость на тонких ножках.

Нам нужно было однажды карнизы повесить. Пришел дядя Боря и сказал: „О, пара пустяков“. Повесил карнизы и, счастливый, швырнул через всю комнату молоток. Молоток попал внутрь хрустальной вазы, куда он и метил. Ваза почему-то не разбилась. Жива по сей день.

Он любил мастерить столы и скамейки. Периодически у дяди Бори были светлые промежутки, появлялись деньги. Тогда дом и построил. Поначалу в Москве дела его шли хорошо. Потом, когда узнали его характер и язычок, стали его зажимать. Случай с ораторией „Разговор с товарищем Лениным“, когда уже были афиши в городе, и Эйзен, основной исполнитель, позвонил Б. Л., извинился и сказал: „Меня попросили заболеть“.

Дом свой он строил мучительно долго — из-за того, что ему не разрешили строить по нестандартному проекту; ему велели зашивать бревна вагонкой и т. п.; сколько порогов он обивал… наконец ему велели покрасить дом «масляной краской в три слоя». Красить он не стал. Проолифил.

Когда дом только начинался, была времянка, печечка, лежанка, бюро и клавесин — он играл мне Баха на клавесине! — это было потрясающе: не знаю, куда потом делся клавесин. Дома всегда стоял у него взятый напрокат рояль.

Одевался Б. Л. очень скромно. У него был один выходной костюм столетней давности для Филармонии. Ходил в выгоревших курточках, рубашках, застиранных штанах, одет всегда очень чисто, всё отглажено. Все простыни и пододеяльники чиненые-перелатаные, и белье тоже; и все заплатки поставлены мужской рукой.

Старинные вещи очень любил и очень берег. „Вот это мама моя вышивала. А это бабушка“.

Мать у него была художница по фарфору на Ломоносовском заводе, Любовь Яковлевна Гордель. Когда он пришел после войны в свою квартиру, квартира была пуста, сено, ветошь, палки, — и под этим единственная мамина настенная тарелка.

Отец Б. Л. был музыкант. У него был целый альбом фотографий певцов с надписями: „Моему первому любимому учителю“.

Дед Б. Л., как Б. Л. говорил, „капельдудкин“, был капельмейстером Его Величества, жалован был; но когда царь узнал, что он некрещеный, царь сказал: „Немедленно креститься“. Дед Б. Л. был упрям и отказался, хотя синагогу не посещал отродясь. Его вышибли.

Мать Б. Л. любил очень. Всегда ругал себя, что так плохо относился к ней в детстве. Она в совершенстве владела французским и немецким, пыталась устроить троим детям французские, немецкие и английские дни. „Я был упрям, как баран, и ни за что отвечать не хотел. Господи, сколько я, наверное, принёс ей горя“.

Он всегда считал себя абсолютно правым. Даже когда он был не вполне прав.

Он очень любил воспитывать и всегда меня воспитывал. Однажды я сшила себе юбочку из немецкого журнала мод. С бантиком. Дядя Боря приставал к моей юбочке весь вечер. После его ухода я сняла юбку и выбросила ее. Я испытывала к ней полное отвращение.

Мне казался он совершенно нормальным. Люди искусства всегда отличаются от других смертных. Он же был обыкновенным, к нему это не относилось. Он считал, что у мужчины должны быть мускулы, что он должен уметь держать топор в руках — и относился насмешливо к людям, которые были только в искусстве и не могли себе сделать яичницу.

Низ дома он отделывал сам. Верх — не успел.

Он очень любил детей. Все детскосадовские в округе его знали. Детский сад, проходя мимо его дома, кричал: „Дядя Боля! Дядя Боля!“. Б. Л. выходил на балкон, махал детям рукой, и они кричали хором: „Здравствуй, дядя Боля!“.

Первая любовь его была „девушка с солнечными волосами“, — кажется, отец ее был морской офицер инженерных войск. Б. Л. пригласил ее в театр — и не узнал: она распустила волосы, надела черное бархатное платье и нитку жемчуга. „Она была красавица. На меня смотрели, — я иду с такой красавицей…“. Всю ее семью — и ее тоже — расстреляли как врагов народа.

Вторая его любовь была Галина Уствольская. „Я любил ее и как отец; мне казалось, что она такая хрупкая и беззащитная, что ей нужна опора, что ее необходимо оградить“. Она была совершенно сумасшедшая, и иногда на нее находили мрачные настроения. Б. Л. хорошо влиял на нее. Ее родители хотели видеть их вместе. Но они расстались, — не по его желанию. В последние годы жизни он мне сказал: „Я думал, что этот хрупкий росток надо оберегать постоянно, что его затопчут; а она окружила себя юнцами, слушает их дифирамбы и процветает“. Не знаю, был ли он справедлив.

Он был преувеличенно порядочен, щепетилен и честен. Во всём до мелочей. Иногда это даже раздражало. В последний отъезд он еле шел и не мог нести чемоданы, я их отбирала, а он вырывал: „Я мужчина и не могу позволить, чтобы женщина тащила мои вещи“. Никогда не слышала, чтобы он за кем-то ухаживал. Может, он скрывал это от меня. А от нескольких женщин слыхала, что он за ними „ухлестывал“. Не могу сказать, правда ли это.

После его смерти одна из сотрудниц местной комаровской сберкассы, женщина на редкость наглая и грубая, сказала мне, усмехаясь: «А ведь это из-за меня он умер, должно быть. Мы с ним ругались, и я ему такое сказала, такое сказала, он на улицу вышел да и упал. Я, конечно, не думала, что до смерти его доведу. Мы „скорую“ ему вызвали, машина приехала, а он уже мертвый».

Никогда бы не подумала, что можно с подобной легкостью о таком сообщать, то есть рассказывать мне это, — как бы даже игриво и с похвальбой.

Б. Л. очень хорошо говорил о композиторе Софье Губайдулиной, о том, что она духовно близкий ему человек и талантлива».