Академик Петров устал.
После многолетнего перерыва совершил он поездку за океан, дальнюю, утомительную; сопровождал его в Америку любимый старший сын.
Прошло несколько лет с момента гибели среднего, выехавшего в девятнадцатом году из голодного Петрограда на юг — куда? — к тетушке за продуктами, как утверждали официально? в белую армию, как шепотом поговаривали? — заболевшего в пути тифом, ссаженного с поезда, сгинувшего на одном из полустанков (некоторое время академик был уверен, что его на этом полустанке попросту расстреляли); мальчик обещал стать прекрасным химиком, работал у Менделеева, очень его ценившего.
Петров никогда не мог примириться с гибелью детей. Даже смерть — такая давняя — первенца, а потом и второго малыша была свежей неутоляемой болью; а ведь лодочку Харона, увозящую малюток, отделяли от берега широкой полосой волн воды XIX столетия.
Теперь старший сопровождал его, они повидали Нью-Йорк, Нью-Хейвен, Бостон, на обратном пути задержались в Англии, где ожидал их в Эдинбурге большой международный конгресс. Лекции, встречи с биологами, с коллегами-физиологами, обилие речей, лиц, новостей почти не утомляли ученого; но неожиданный инцидент в поезде выбил его из колеи. На железнодорожном вокзале Нью-Йорка, куда прибыли они задолго до отхода поезда («Какой русский не любит быстрой езды?» — спросите вы, а я спрошу вас: какой русский не боится, что поезд его уйдет; что вся эта состоящая из долгих ящиков — под каждым ящиком у рельсов собачий ящик для собак и беглецов разного сорта — махина захлопнет двери свои и неумолимо тронется, подчиняясь железной логике железнодорожных правил, а ты останешься со своим жалким, бессмысленно собранным в узлы и баулы скарбом, останешься на русской заснеженной равнине, не пассажир, не житель оседлый, нелепая фигура из здешнего кошмарного сна? О, поезд, поезд! главный герой нашей бесконечно длящейся, глубоко географической страны! Рельсовая наша погремушечка! Мечта фельдъегеря! Обобществленное передвижное пространство, в коем тщетно пытаемся мы обрести покой, из личного пространства сваливая, затиснутые, утрясенные, облепленные вещами…), зашли они в пустой вагон. Сын стал раскладывать в купе чемоданы и саквояжи, это на полку, это под столик, это в ящик под диваном; отец остался стоять на площадке вагона. Двое неизвестных, неприметные шустрые люди, возникли безмолвно, набросились на Петрова, быстро обыскали, выворачивая карманы беззащитного, опешившего семидесятичетырехлетнего старика, выхватили бумажник, молниеносно скрылись; вся сцена происходила беззвучно, сын оторопел, увидев вошедшего в купе отца, оскорбленного, с трясущимися руками, с побелевшими губами. Да что это, правда что, за Железный Миргород, этот их Нью-Йорк?! С Нью-Йорком нобелеату Петрову не повезло дважды: на обратном пути в гавани стащили у него чемодан, посему в Англии на торжественном приеме пришлось ему фигурять в сером летнем костюме, при том что прочие приглашенные были в парадных черных, а иные и во фраках, никто, впрочем, и виду не подал, причуды убеленного сединами русского гения, загадочной русской ame slave не обсуждались.
Отец и сын гадали: кто напал на академика в тамбуре? Кем являлись чемоданные портовые воры? Свои ли, тамошние, нашенские путешествующие гэпэушники, странствующие энкавэдэшники? Или чужие, тутошние, случайная шантрапа? За всю жизнь академик ни разу не испытал оскорбления действием, на него никто никогда руки не поднимал; внезапно ощутив смертную тоску западни, он вернулся домой усталым, заметно сдавшим.
Жена стала думать: куда бы увезти его? где бы он мог лучше отдохнуть? Она спрашивала об этом у всех, кто ей встречался.
— Как куда?! — воскликнул друг ученика академика. — Как где?! Да конечно же, у Вандочки в Келломяках! В пансионате Виллы Рено.
— Как же мы туда поедем? — засомневалась она. — Ведь это теперь Финляндия, заграница.
— Ездить в Хельсинки, — возразил ей сам ученик, — академику нарком Луначарский разрешил в любое время, а Келломяки, чай, в пять раз ближе, от Сестрорецка рукой подать, перед Териоками.
Недолго думая, поехали.
Граница между советской Россией и Финляндией проходила по реке Сестре (чья она теперь была сестра? Стикса? Коцита? «Перевези меня, перевозчик, с мертвого берега на живой!» — «Обратной дороги нет!» — резонно отвечал перевозчик).
— Ну, черт, дьявол, вашу мать, где помреж?! — кричал режиссер. — Помреж! Где исторический консультант?! Где его носит нелегкая? Опять с Лялечкой на пляж поперся? Или к писателям поддавать пошел? Из-под земли достаньте! Я должен знать: как именно академик доехал из едренего Петрограда в хреновы Келломяки! На поезде через Белоостров? На поезде до Сестрорецка? А потом? На автомобиле типа «рено» с таксистом типа Гайто? Или на санях с вейкой-карьялайненом? Или опять-таки на поезде, только на другом?
— Что вы так страдаете? — лениво вопросил Урусов. — Снимать-то приезд будем зимой. Зимой, чай, приехал-то. До зимы можно много чего выяснить, да я сам вам все узнаю, е. б. ж. Для красотищи, как вы выражаетесь, пусть приедет на тройке с бубенцами.
— Мне нравится это множественное число! — вопил Савельев. — «Снимать будем»! Не «будем», а «буду»! Я буду снимать!
Тут из кустов выплыл пьяный Нечипоренко с парой пьяных писателей; обнявшись за плечи, они шли, качаясь втроем, непокоренные, с трудом вписываясь в аллею.
— А вот и деятели культуры в процессе приема недопинга на троих, — сказала с дерева Катриона.
— Та-ак, — прошипел Савельев, — у меня процесс прервался творческий, а исторический консультант, вместо того чтобы выдать нужные мне исторические сведения по части правды жизни, хлобыщет водяру с представителями массолита.
— Искусство выше истории, — молвил, икнув, правый пьяный писатель. — Художественный образ выше имитации действительности, истина выше правды жизни.
— Красивей звездите — и несудимы будете! — произнес левый писатель и попытался упасть.
— Три богатыря, — произнесла сверху Катриона.
— Кто шуганет эту сучку с дерева, — сказал Савельев, — получит ящик коньяку.
— Сидит сучка на сучке с телеграммою в руке, — сказал левый пьяный.
— Не слушайте его, он детский писатель, слушайте меня, я классик, — сказал правый пьяный.
— Нет, это надо же — так нажраться в полдень на жарище! — поразился Вельтман.
— Кто нажирался? — еле ворочая языком, проговорил Нечипоренко. — Посидели, поговорили.
На станции академика Петрова встречал на дровнях Собакин.
— Симпатичный извозчик, — шепнула жена академика, — молодой, кареглазый. Беззаботный. Лицо интеллигентное.
Дровни плыли медленно, плавно и неторопливо смещались придорожные сугробы, деревья в снегу; безлюдье, мороз, заколоченные дачи, дальний собачий лай. Холод был беззлобен, старинная дореволюционная тишина царила на Часовой горе.
— Приехали! — Извозчик соскочил с дровней, пошел отворять чугунные ворота.
— Матушки, да тут от станции два шага! — воскликнул академик. — Прекрасно пешком дошли бы. Вещей у нас немного.
— Должны у меня быть в жизни воспоминания? — Старики загляделись на белозубую улыбку Собакина и заулыбались в ответ. — Вот теперь век буду помнить: великого ученого вез. Ой, нет, нет, платы не берем, что вы, да я и не извозчик вовсе, я знакомый Ванды Федоровны, мой отец неподалеку дачу снимает.
Всем обитателям пансионата Виллы Рено хотелось посмотреть на нобелеата; кто не вышел встречать его на крыльцо, старался попасться ему на глаза в проходной гостиной при входе, иные глядели в окна. Постояльцы, хозяева, весь увиденный со стороны уклад здешней жизни поразили академика и жену его. Все тут было как в России прежней, время словно остановилось несколько лет назад. У этих переселенцев, вечных дачников, был свой, совершенно на особицу, жизненный опыт вести полуфермерскую-полуусадебную жизнь, они не претерпевали голода девятнадцатого и двадцатого годов, не ведали красного террора, волны эпидемий, насилия, убийств миновали их. Они мало знали о своей родине, помнили ее такой, какой оставили, как не видевшие покойника помнят его живым, они говорили на языке, почти несуществующем (на этом несуществующем, слегка подзабытом русском потом писал Набоков), прежнем, не слыхивали слов «Рабкрин» и «Наркомвнудел», например, им были неведомы новые праздники, для них не отменяли старых Здесь жили реликтовой русской жизнью, этнографический феномен, театр для актеров.
Но вот явились, приехали на дровнях зрители.
Какие чудные бутафорские уголки, мизансцены, радующие душу декорации были явлены им! Особым сиянием высвечивались в оранжерейном воздухе хранимые под колпаком виртуального вневременного шапито обычные предметы бытия: кухонная печь в голубых изразцах, чуть облупившийся толстобокий кувшин белой эмали, низкий потолок с укосами контрфорсов на мансарде, где коротали время зеленые, расписанные цветами и фигурами деревянные шкафы с сундуками да лежащие на полу в холоде померанцы, антоновка, ранет, белый налив. Алела рябина на мху между рам заклеенных окон, звучал девичий смех, высвечивало солнце снегирей на снегу.
— Маруся, правда академик Петров похож на Санта-Клауса? Такой же сияющий, великолепный, с ярко-белой бородой, а после лыжной прогулки румяный.
— Правда, Освальд.
— Он как рождественский подарок, — неожиданно сказала Таня, сосредоточенно надвигая перед зеркалом на лоб шляпку из выдолбленной тыквы.
Они переодевались и гримировались перед рождественским спектаклем. Решено было начать представление с «Гимна флоре, или Хвалебной песни овощам, цветам и травам». Гимн собирались исполнять на Пасхальной неделе, но в честь академика Петрова, великого огородника-любителя, почли за лучшее обнародовать песнопение зимой.
Зрители уже расселись в гостиной, занавес из занавесок трепетал, трижды отзвонили в колокольчик. Перед занавесом появилась Алиса, дочь садовника, в костюме лютика, в венке из бумажных лютиков (в трех магазинах ее отца, петербургском, выборгском и териокском, торговали не только настоящими цветами, но и искусственными) и, трепеща, громко произнесла:
— «Гимен Флоре»!
С боков из-за занавеса выскочили Таня-тыква и Освальд-репейник, выкрикнув: «Или Хвалебная песнь цветам, овощам и травам!», добежали до Алисы, то бишь до середины занавеса, и в четыре руки занавес открыли. Собакин-старший, встряхнув головою, ударил по клавишам пианино, ему вторили кларнет и гитара, Вышпольский и Ясногорский., а расположившиеся поначалу в виде живой картины (кто замер на одном колене, кто застыл, воздев руки, на корзине, кто полулежа) фрукты и овощи запели и заплясали:
(Пели они на голоса, как заправский хор.)
Академик, знавший, в отличие от многих других слушателей, что «кукурбита» — это тыква, а «фазеолюс» — фасоль, не мог без смеха глядеть на уморительно серьезных исполнителей.
При слове «ванда» артисты простерли руки к обеим Вандам, а при слове «любка» — к Либелюль, находившейся на сцене и изображавшей вишню.
Слова второго куплета латыни не содержали, все по-русски, так и плясали, кто барыню, кто кадриль, все это с пением, не снижая темпа, в руках ветки, ботва, веник в бумажных цветах, голик, охапки сена:
Бас, то есть Собакин-младший, пел под Шаляпина, да еще и окал:
На третьем куплете хор, миманс, танцоры разделились на две группы, славянофилы да западники, каждый выкрикивал свое в пику оппонентам:
Репейник с нарциссом уже тузили друг друга, не переставая петь.
Тут замерли все; высочайшим дискантом вывела Ирис:
— Ту-бе-ро-за…
И, завершая, грянули хором, гаркнули, рявкнули, тряся головами, размахивая венками и вениками, топая ногами под музыку боевую, бравурную:
— Зве-ро-бой!
И опять замерли в живой картине, тяжело дыша, блестя глазами. Буря аплодисментов.
— Браво! — кричал академик.
— Брависсимо! — вторил Мими.
— Я себе все ладони отбила, — сказала Ванда-старшая.
Со сцены в зрительный зал с охапкой ненастоящих цветов, сухих колосьев, бессмертников, целым снопом выскочила Маруся, стала обходить зрителей, одаривая всех и каждую. Петрову преподнесла она темно-лиловую живую фиалку и неожиданно поцеловала его, еще раз сорвав аплодисменты.
Академику и жене его долго не спалось. Небо за окном было ясным, полным звезд.
— Какая красавица старшая дочь Ванды Федоровны, Маруся, — сказала жена.
— Мне кажется, — отвечал он, — ты думаешь о том же, о чем и я. Старший их сын был разведен, свободен, они хотели женить его, чтобы он был счастлив, чтобы были внуки.
— Я вызову его будто бы по делу. Сперва невзначай знакомство, а там, глядишь, и сватовство…
— Он сейчас не сможет приехать, он так занят на работе, а отпуск у него летом.
— Стало быть, мы вернемся летом вместе с сыном, — сказал академик тоном, не допускающим возражений, да жена и не собиралась ему возражать.
— Чудная будет невестка, красивая, веселая, талантливая, она ведь живописью занимается, говорят, Репин ее работы хвалил и писал ее портрет. Внуки будут — загляденье.
— К тому же она огородница, — Петров улыбнулся, — девушка неизбалованная, глупостей самоновейших не нахватавшаяся, в здешнем заповеднике-то находясь.
— Лучше бы нам вернуться весной, — озабоченно сказала будущая свекровь, — у Маруси, чай, от женихов отбоя нет.
Проснулась она ни свет ни заря в слезах:
— Дурной сон мне приснился, что старший наш умер.
— Матушка, полно тебе, — успокоил ее муж, — верная примета: во сне умер, стало быть, наяву точно женится.
Было время гаданий, святочных забот, момент окуривать курятники смолою с девясилом, что спасает, как известно, кур от домового да курьей чумки, дни смывания лихоманки, отлучения от коровников ведьм, когда в ход шли вернейшие средства: четверговая соль, зола из семи печей, земляной купальский уголь из-под чернобыльника, сальная заговоренная свеча, вощанки, принесенный на север с киевских полей чертополох.
Звезды блестели, горели ярко, предрекая плодородие ягнят. На стогах лежал волшебный снег, способный выбелить любую холстину так, как не умеют ни солнце, ни зола.
Рождественские морозы аукались с грядущими, крещенскими, сретенскими, власьевскими, со всяким крутым утренником, с обладающим целительной силой мартовским теплым снегом. Промерзшим воронам и совам чудились стаи благовещенских птиц. Льду снился водопол, сон был некрепок, подо льдом бежал ручей, весенние болезни еще сидели взаперти в снежных горах, и далек был соловьиный день, в который тульские оружейники отправляются на соловьиную охоту в носильские либо курские леса в надежде поймать приносящего счастье белого соловья.