Прозаика с подбитым глазом почему-то в Доме творчества боялись все. Диссидентствующие (или почитающие себя за таковых) думали, что он сексот, стукач или замаскировавшийся кэгэбэшник, сексоты полагали, что он иностранный шпион, евреи подозревали в нем антисемита, антисемиты — подпольного сиониста, бабники поговаривали о его гомосексуальных наклонностях, дамам казался он тайным Казановою, то сексуальным маньяком, то импотентом, то извращенцем, интеллигентов отвращал он просторечиями, матом и напористостью, простецов из пролетарских писателей, то есть выходцев из рабочих, раздражал он умничаньем и цитатами из неведомых им Кокто, Юнга и Цзюй Юаня. Его считали завистником, интриганом, подставным лицом, бывшим уголовником, подсадной уткой, сумасшедшим из Скворцова-Степанова. Каждый видел в нем средоточие и живое воплощение собственных страхов, комплексов, тайных пороков и дурных черт. «Главное, старик, — орал он, пьяный, на весь Дом творчества, вцепившись в рукав прогрессивного автора средних лет, — главное в прозе — это детали, детали, детали!» При этом блистающие глаза его бегали, руки дрожали, был он бледен. «Может, он наркоман?» — думал пойманный за рукав. Пьющие считали прозаика с подбитым глазом наркоманом, а непьющие — алкоголиком. Но вот на чем сходились все: любая новость, озвученная в его присутствии, становилась достоянием республики, причем не одной.

Разумеется, болтовня соседки Урусова по столу слышна была и за соседним столиком, где сидел прозаик с подбитым глазом; Урусов видел, как заалели и чуть ли не зашевелились, расправляясь, радары его ушей. К вечеру прозаик, наводящий на всех страх, всем на радость, убыл в город на денек, а через два дня Савельев сказал Урусову:

— Кто из твоих трепачей-писателей натравил на меня биографов академика Петрова?! Теперь мне придется еще и с ними разбираться, мало у меня своих забот.

— Да зачем вам с ними разбираться? Они вам никто, и вы им никто.

— Так-то оно так… Тут Савельев взорвался:

— Да они мне двое суток звонят постоянно! Это дурдомовцы! Они собираются сюда припереться, тоже мне ревизоры нашлись! Помреж! Где эта тварь помреж? Почему, когда он нужен, его вечно нет?

— Да здесь я, здесь, — устало молвил помреж, возникая из-за куста цветущей сирени.

— Найдите мне нимфетку. Ищите, где хотите. Узнайте адрес, выясните, как ее зовут, ну, черт возьми, расспросите почтальона или библиотекаршу.

— Я знаю, как ее зовут, — сказал помреж. — Катя Черкизова по прозвищу Катриона.

Не прошло и часа, как Катриона по имени Катя Черкизова приведена была вездесущим помрежем пред светлыя очи его ненасытного начальника. На белом ажурном стуле (чуден был реквизит будущей фильмы!..) сидел на лужайке в босоножках на босу ногу Савельев; второй белый стул напротив предназначался для собеседницы. Катриона уселась, насупившись, выгоревшие защитные брючки бывалой туристки, рыжие полотняные тапочки, холщовая простроченная самодельная панамка.

— Нимфетка, мне нужна твоя помощь.

Послеобеденная жара еще не спала, когда пришел первый поезд после томительного перерыва в поездах, коим железнодорожники проверяли пассажиров на всхожесть, увеличивая разрыв в расписании с каждым летним сезоном. Поезд примчал специалистов по академику Петрову. Немного поплутав, они явились на Виллу Рено. Их было трое. Застали они Савельева на том же белом стуле посреди лужка под огромным пляжным зонтиком, воткнутым в землю за спинкой стула. Единственное посадочное место напротив режиссера было залито солнцем. Его занял самый старший приезжий, полный человек в летах, обливающийся потом, то и дело снимающий очки, дабы вытереть мятым, скомканным платком большое лицо свое. Молодой уселся на траву. Специалист средних лет с папочкой под мышкой остался стоять.

— Вы ведь не отрицаете, — сказал сидящий толстяк убедительным баритоном, — что снимаете фильм об академике Петрове?

— Ну, разумеется, не отрицаю, — ответствовал Савельев, достав из кармашка лорнет и лорнируя собеседника; лорнет был без стекол.

Молодой фыркнул, за что удостоен был осуждающего взгляда стоящего.

— Мало того, что вы предаете огласке связь академика с эмигрантами, находившимися на территории реакционной Финляндии, вы еще и лживые россказни о смерти академика тиражируете! — закричал высоким скрипучим голосом стоящий, размахивая папкой, сделав шаг вперед.

— Стойте, где стоите, — сказал Савельев. — Какие еще лживые россказни?

— Клевету! — кричал стоящий. — Клевету, распространяемую узким кругом лиц, о причастности к естественной смерти Петрова НКВД! Инсинуации!

— Ага, — сказал Савельев задумчиво, глядя на кричащего в пустой лорнет, — клевету и инсинуации на облаченный в незапятнанные белыя одежды, помавающий ангельскими крыльями НКВД…

Молодой специалист достал блокнот, что-то записал.

— Мы знаем вас как талантливого известного режиссера, — сказал, ерзая на хлипком стуле, толстяк. — Вы скомпрометируете себя необдуманными эпизодами фильма. Мы сделаем все, чтобы этих эпизодов в прокатном варианте не было. Вы не должны грешить против исторической правды.

— У него в сценарии, — выкрикнул стоящий петушиным фальцетом, — академик крестится на икону!

— Конечно, крестится. А ежели бы фильм был о Есенине, главный герой бы от лампадки прикуривал, как наш великий поэт подшофе. Мы реалисты.

— При чем тут Есенин? — подозрительно спросил стоящий. Молодой опять достал блокнот.

— Это — изощренная — модная — ложь, — отфыркиваясь и пыхтя, вымолвил толстяк, — мы — давно — ее — развенчали — в наших — книгах. Ох. Академик — был — человек — неверующий. — Чему — есть — подтверждения — в воспоминаниях — современников.

— А я вот верующий, — сказал Савельев. — И даже крест ношу. Хотите, покажу?

Потянув за гайтан, достал он массивный бронзовый крест. Стоящий отшатнулся, толстый застонал, молодой застрочил в блокноте.

— Между прочим, академик слышал голоса. И лампадку зажигал.

— Это подлая клевета! — завизжал стоящий, размахивая папкой. — Он был атеист! А вы лжец! Вы мракобес! Вы клеветник! Ваша картина не имеет права на существование!

— Кто финансирует ваш фильм? — спросил толстяк. — Кажется, картина немыслимо дорогая? Вы не боитесь аудиторской проверки?

— Он ничего не боится! — звенел фальцет. — Вы разве не видите? Вы думаете, на вас управы найти нельзя? Да можно, можно, вам ваши заокеанские спонсоры не помогут, если к вам придут с обыском и найдут у вас наркотики, а найдут, ежели надо будет! Вы спекулянт! Вы спекулируете на модных разоблачениях! Вы бросаете тень на великого человека! Вы не патриот! Вы — сукин сын, Савельев, и ваше барахлянское кино… Ты что это о себе вообразил, шпана киношная? Да тебя в порошок стереть — плевое дело!

— Катриона! — рявкнул режиссер.

И вышли всё из тех же кустов сирени Катриона с тремя парнишками, все с собачками на длинных поводках: немецкая овчарка, ротвейлер, боксер, громадная черная неведомой породы.

— Ату! Чужой! — вскричала Катриона.

Собаки заметались, залаяли в голос, у боксера вокруг пасти выступила пена. Ребятки накинули поводки на стволы ближайших сосен, петлей захлестнули. — Чужой!

Молодой вскочил, отступил к сидящему, тот, пыхтя и кряхтя, поднялся со стула, кричавший фальцетом смолк, впрочем, и говорить, и слушать из-за собачьего гвалта было затруднительно.

— Ну вот что, — заорал Савельев, в свою очередь вставая и сдвигая на нос кепочку. — Я от вас устал! Утомился! Вы меня достали! Валите отсюда, отморозки! Иначе мои молодые друзья собачек-то на вас спустят. И чтобы больше я вас не видел! И не слышал!

— Вам это даром не пройдет, — сказал стоявший, ретируясь.

— Вы еще не поняли, с кем имеете дело, — добавил толстяк, едва поспевая за ним.

— Думаешь, ты умней всех, козел? — выкрикнул младший, звякая щеколдой калитки.

Спущенные собачки метались вдоль ограды, лаяли в четыре пасти наперебой.

— Хороший забор, высокий, — сказал конопатый, рыжий хозяин ротвейлера Катрионе. — Через наш перескакивает запросто. Вчера опять велосипедиста покусал. Папашка зелененькими откупался. Одно разорение. Ну, всё, всё, фу, сидеть, рыло-то подыми, намордник надену на набалдашник.