— Мне срочно нужны четверо на роль Сталина.

Помреж аж закашлялся.

— Вы раньше говорили двое: Сталин как таковой и он же в состоянии хохха.

— Как по-хорошему, — встрял Вельтман, — это мог бы и один актер сыграть.

— Таких актеров нынче нет, — отрезал Савельев.

— Да почему же четверо? — спросил недоумевающий помреж.

— Как таковой — раз, в состоянии хохха — два, молодой террорист из Батума — три, мальчик из грузинского селения — четыре.

— Я понял, — помрежа как ветром унесло.

— Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать, — промолвил Нечипоренко. — Что это за новости — мальчик из грузинского селения? Его в романе Урусова не было. И террориста из Батума тоже. Кому нужны эти подробности из жизни Сталина? Он у нас эпизодический персонаж.

— Ничего себе, эпизод, — фыркнул Вельтман. — Савельев, это уже не «Оскар», пролетите, как фанера над Парижем. Мальчика не «может и не было», а не было точно, ни у Урусова, ни в моем сценарии. Откуда он взялся?

— Из рассказа осетинской княжны, — отвечал, не сморгнув, Савельев.

Тут достал он из кармана огромного холстинкового пиджака трубку с кисетом, со вкусом набил трубку табаком на глазах у изумленных зрителей, устроился поудобнее и, пустив клуб дыма, промолвил:

— Есть у меня знакомая осетинская княжна. Да, настоящая. Да, молодая. Длинные ресницы, руки в кольцах, музицирует, на разных языках говорит. Образованна, умна, обыгрывает меня в шахматы. Гадает на картах Таро. Вот романа, увы, у меня с ней нет и у нее со мной не было. Не отвлекайте меня глупыми вопросами. Итак, у осетинской княжны была мать, достойнейшая женщина, и у той тоже была матушка, осетинская княгиня. В глубокой старости осетинская княгиня сидела в кресле в петербургской, уже петроградской, если не ленинградской квартире и рассеянно слушала радио. «Кто такой Сталин?» — спросила она. Дочь ей объяснила, не преминув назвать настоящую фамилию Джугашвили. Старуха всплеснула руками в серебряных кольцах: «Да ведь он сын Дзугаева! На наши виноградники управляющий постоянно нанимал сезонных рабочих, в их числе был сапожник Дзугаев, местный дурачок, к тому же пьяница, вполне безобидный, но жалкий невероятно, все попадал в дурацкие истории, над ним не просто посмеивались, а даже и издевались, в ходу были самые злые шутки. Не единожды видели его сидящим в луже под дождем, плачущим, у него текли сопли, а когда он плакал, из левой ноздри выдувался пузырь. Несчастная страна! Что могло родиться у этого Дзугаева? Но почему…» Далее сама осетинская княжна добавила, что родился гнушающийся отца мальчик, мечтавший согнуть в бараний рог всех отцов в мире и всех их обидчиков. Мечтал он о дворцах с колоннами, полной власти властелина мира, славе, кланяющихся придворных и подвластных мановению его руки, послушных палачах. Нечипоренко, не забудьте внести сию историю в сталинскую главу вашего реестра. Я надеюсь, такая глава там есть. Господи, в каком вы сегодня одеянии! Ваша соломенная шляпка сводит меня с ума!

Нечипоренко одет был в косоворотку с вышитым воротом и спортивные шаровары; соломенная шляпа красовалась на голове его.

— Такую шляпу, — сказал он серьезно, — нашивал мой дедушка, пасечник Сивый Опанас. Глава и вправду есть. Начинается с песенки.

Приплясывая — достаточно легко для своего габарита, — Нечипоренко запел:

Я маленькая девочка, играю и пою, Я Ленина не видела, но я его люблю. Я маленькая девочка, играю и пою, Я Сталина не видела, но я его люблю. Я маленькая девочка, играю и пою, Я партию не видела, но я ее люблю.

Он ненавидел слово «люблю» и тех, кто его произносит, почитая их за лжецов, слюнтяев и извращенцев.

Он ненавидел всех. Мужчин — за то, что отцом его был мужчина, причем, строго говоря, неизвестно какой: то ли вечно пьяный дурачок сапожник (особо ненавидел пьющих, глупых, сумасшедших, больных, слабых, тачавших сапоги), то ли географ Пржевальский, у которого мать работала прачкой (особо ненавидел ученых, путешествующих, знаменитых), то ли еще кто, то есть все. Женщин ненавидел за то, что матерью его была женщина, податливая, жалостливая, любвеобильная, готовая лечь с каждым сука. Детей — за то, что их незаслуженно любили родители, за то, что эти вонючие дети знали, кто их отец, получали подарки. Арестовывая взрослых, он арестовывал и детей, маленьких сволочей, не только потому, что боялся (кровной?) мести. Из всех наук он особо ненавидел генетику: вот как, яблоко от яблони недалеко падает («недалеко» или «недалёко»? он никак не мог запомнить)? Значит, я — пускающий сопли, всеми презираемый дурачок плюс шлюха? Чума на ваши головы, ученые твари. Конечно же, языкознание он тоже ненавидел: ему трудно дался русский язык, он выучил его, как учил бы китайский, и никаких других, типун вам на язык, поганые грамотеи, учить не собирался, рифмуя при трясущейся челяди «иностранцы — засранцы».

Он ненавидел стариков за то, что они умирают, поскольку боялся смерти и напоминаний о ней. Он ненавидел эту проклятую Грузию (где многие могли помнить, кто была его мать, кто был его отец, как учился он в детстве, как грабил банки и учился бросать бомбы в юности, молодой террорист, бомбист, бомба — это вам не сабля, дерьмовые храбрецы, брошу издалека из укрытия, я целехонький, вам конец), ненавидел поганую Россию (с готовностью улегшуюся под него, как всякая шлюха, родина-мать), все сраные страны с их грамотеями-правителями, сучьими интеллигентами, трахающими в темных уголках под лестницами своих прачек.

Особую ненависть вызывало в нем искусство, непонятная, проклятая, дерьмовая, поганая, сраная игра этих самых «талантов», которые вообще хуже всех, ибо свободны; сво-бод-ны?! А не хотите ли на нары, где вас уголовники трах-ти-би-дох? Это вам не ваши аллилуйя-аллилуйя петь. Как он ненавидел священников! Ребенком учился он в семинарии, откуда выгнали его за неспособность, непонятливость, темноту, необучаемость отчасти; он никак не мог понять, что такое «Бог троичен в лицах», и спросил у батюшки, насупившись, не три ли головы у Бога. Батюшка видел в нем тьму сатанинскую, за это его и выгнали, святоши; ничего, сделаем из вас святых мучеников, устроим вам ад на земле, забронируем вам местечко в раю!

Однако семинарское учение, сколь ни было кратко, запечатлелось в его странной памяти. Все следовало перевернуть, поставить с ног на голову, все и вся, все заповеди переписать наоборот! «Не сотвори себе кумира»? Ваш кумир — Я! Любимое его фотоизображение — полное «навыворот» богородичной иконы: усатый дяденька в фуражке, обожествленный Я, с девочкой на руках («Никто не заметил, никто, никто, идиоты!»).

Он ненавидел всех. Резонно было бы ему любить себя, но он и этого не мог. Он был — роль, имидж, псевдоним, легенда, маска, сплошная подделка, особые приметы, намотанные и наклеенные на ничто, на пустоту: человек-невидимка в скорлупах френча, сапог, галифе с накладными усами, с прижатой к туловищу сухой рукой (как он ненавидел калек за то, что сам был сухорукий!). Он готов был стереть в порошок ненавидящих его и не доверял любящим, даже презирал их, грязь подкаблучную.

При помощи его персоны зло боролось с добром и побеждало единомоментно под фанфары: слушай, слушай все! Попутно умудряясь из ненависти сляпать любовь, — потому что его любили! Раболепствующе, извращенно, как любят издевающихся, как любят убийц, как палача любит жертва; во всеобщей ночи он был всеобщий, всесоюзный ночной портье; кстати, и обожал бодрствовать ночью, подобно совам, сыч, филин, устраивать ночные пиры, кончающиеся на рассвете (досыпал потом, урывками, а то и не спал вовсе, светоч тьмы нашей), на которых челядь, собутыльники, сотрапезники должны были напиться — он за этим следил — до поросячьего визга, пьяные сапожники. Жены званых на пир советских чиновников, военачальников, членов правительства обязаны были явиться на пир в драгоценностях, таково было его распоряжение; никто не смел ослушаться. Нетопырь, неясыть, пропитывался он ночной мглой полуночной Москвы, ему мерещились дворцы «Тысяча и одной ночи», роскошь, сокровищницы, джинны в бутылках, зинданы, пещеры, пирамиды, черные кони, черные бурки. Меж тем как ездили разве что черные «воронки». Ему нравились ужасы, импонировали кошмары, милы были пытки, муравьиные толпы лагерных рабов; но он не ощущал и не чувствовал, особых эмоций не испытывал, просто констатировал факты смертей, убийств, ссылок, все имяреки были для него анонимы, полные нули, нолики и крестики, насекомые, множества из снов.

Как всякий преступник, он вышел из рода человеческого, преступил незримую черту, обводящую сей феноменальный род, и никакие человеческие чувства для него не существовали. Вера, надежда, дружба, любовь, милосердие, печаль, сострадание, храбрость, благородство, трудолюбие были для него ничего не значащие слова, пустые понятия, скоморошьи выверты, вранье засранцев, лицедейство, говно на палочке.

Как он полагал, он был сверхчеловек, супермен. Еще он полагал, что обладает магической способностью воздействовать на людей, гипнотизировать их, Диктовать им волю свою. Отчасти он был прав (впрочем, всякий пахан магически воздействовал на своих шестерок). В свое время он вызубрил ряд приемов, позволяющих манипулировать слабыми, жадными, глупыми, трусами, простецами, такими же преступниками, как он сам, только мельче, много мельче, мотылем, червячками; в юности у него был учитель, чье имя он тщательно скрывал. У него даже потом, когда вошел он в силу, была навязчивая идея, темная мечта: этого учителя, ежели жив еще, разыскать и убить; да не смог его найти, и следа ищейки не взяли, все гонцы из разных стран с пустыми руками вернулись, ушел учитель, растворился, повернув на безымянном пальце перстень Джамшида. Особо он ненавидел учителей.

А также врачей, они были шарлатаны, обманщики, вылечить от неминуемой смерти не могли, да еще, гляди, отравят, в недрах его ведомств такие на службе имелись. Не зная и не понимая жизни, смерть он знал и понимал как никто: с одной стороны, был он полумертвец, полутруп, зомби, с другой стороны, видал пропасти и пространства немереные, протяженности немасштабные, дурную бесконечность ада, видел не единожды, находясь в состоянии хоххи, проходя все стадии квазипрозрений, по возвращении из ада в явь каждый раз ощущая себя возвращенцем, выходцем с того света, воплощенным в образе человеческом шакалом небытия, гиеной геенны. Но и полным хлюпиком, ибо всякий раз скрежетал зубами, стонал, дрожал, трясся, мочился под себя, вцепившись в подлокотники кресла, всплывая из беспредельных глубин в кабинет вождя.

Никто никогда не подстерег его в этом обличье: чувствуя приближение хоххи, как эпилептик чувствует ауру, предвещающую приступ, он запирался на ключ; приближенные не смели подойти к запертой двери. B 30-е и 40-е годы, по утверждению Даниила Андреева, он владел хоххой настолько, что мог вызывать ее по своему желанию.

Это всегда происходило на исходе ночи, зимой чаще, чем летом; любимый его зимний месяц был февраль. Час между собакой и волком, волчий вой поземки. Свет в кабинете был затенен. Он сидел в удобном огромном кресле, руки на подлокотниках, пальцы перебирали невидимые кнопки или клавиши, а иногда сжимались или разжимались, словно он выпускал и втягивал невидимые когти. Колоссально расширившиеся черные глаза его смотрели во мрак из мглы немигающим взором. Он молодел, хорошел. В эти минуты у него отрастали ресницы, вставали дыбом волосы на коническом черепе. Щеки его, в обычные дни маслянистые, желто-белые, с крупными порами, становились сухими, гладкими, залитыми странным, напоминающим чахоточный румянцем. Кожа лба натягивалась, узкий лобик его, деформированный нездешней перегрузкой, был непривычно высоким. Тусклые губы окрашивались ярко-алым цветом крови, зубы из желтоватых, прокуренных, лошадиных превращались в ярко-белые, фосфоресцировали слегка. Он дышал медленно, глубоко, с нечеловеческими, неровными., пугающе длинными интервалами между выдохом и вдохом. Ноги его дрожали мелкой дрожью, каблуки сапог выбивали тихую дробь степа, точно скакал он по горам и долам виртуальных пропастей, по вибрирующим навстречу его прыжочкам чечеточника вывернутым плоскогорьям и плато небытия. За плечами его нечеткой тенью маячил вечный спутник и советчик, экскурсовод и проводник по антимиру, безымянное существо без лица. Сквозь становящиеся прозрачными, исчезающие предметы кабинета проявляющимися негативами возникали картины иных слоев бытия. Одни показывались ему издалека, через другие проводили его по кромке, по краю, осторожно; он видел чистилище, стоки магм, битвы неземных чудовищ. Зрелище, хоть и отдаленное, светлых областей духа вызывало в черном духовидце приливы смертельной ненависти. Подземные демиурги сражались перед ним в клубах дыма, поднимающихся из провалов вселенских ущелий, бездонных, состоящих из одной глубины, измеряемой падением. Однажды он увидел, как сгусток, заменивший ему душу, демоны с гоготом и улюлюканьем увлекают сквозь одно из таких ущелий на Великое Дно, где нет времени, — и ужас охватил его кромешный.

Хохха вливала в него громадную энергию; по утрам, являясь своим придворным и приближенным, он поражал их нечеловеческим зарядом сил, порабощающим, пугающим, сковывающим их.

С годами он стал погружаться реже, подзаряжался все меньше; к тому же двойная игра изнуряла его: ему, вечному гостю демонических сил, постоянно приходилось изображать материалиста, марксиста. Из существа неопределенного возраста за три года он превратился в старика.

Но в 30-е годы, между пятидесятилетием и шестидесятилетием, он ощущал себя вечным, как раскрывающиеся ему пучины, наполненные сонмами темных играющих существ, являвшихся ему в преддверии рассвета.

Квазипрозрения его, мрачные фантазии, возникающие в мозгу его при прохождении виртуальной толщи между миром и антимиром, были сильнее реальности, походили на художественные картины, на произведения — поначалу нематериальные — некоего искусства, напоминавшие фильм одного режиссера для одного зрителя, причем режиссер и зритель являлись его личными паритетными сиюминутными аватарами. Затем он материализовал явленные его внутреннему взору кинокадры; результатами выводов из его не существующего для остального мира кино были массовые убийства., вспышки террора, являвшиеся в данном случае вариантом самовыражения: он хорошо помнил, кто он был в Батуме — Сосо-террорист, соперник Камо; не был бы ты мой соперник, кацо Камо, был бы ты жив.

Как-то раз взлетающие с ним вверх, в людской мир, четыре даймонида с увеличенными, окрашенными в серый цвет лицами человеческих покойников с зашитыми веками выпустили его из когтей своих. Он полетел вниз в раскрывавшееся навстречу ему циклопическое дымно-чугунное бездонное ущелье, напоминавшее преувеличенные гекатомбы, копирующие маленькие провалы живописных ущелий Кавказа, инопланетные дарьялы. Скорость нарастала, гул и звон раздирали слух, сердце взмывало вверх с точечной нестерпимой болью. Даймониды смеялись, хохот их подхватывало эхо, мечущееся в свинцово-серых затуманенных глыбах, наливавшихся мглою по мере его падения:

— Хо-хо-хо-хо (хха-хха-хха-хха)!!!!

Он пролетал брамфатуру слой за слоем, весь шаданакар, минуя шельт, шрастры, эгрегоры, слои антикосмоса. Он пролетал Шог, Дигм, Гашшарву, Суфэтх. В какой-то момент вдали, неведомой оптикой приближенное к зрачкам, возникло изображение невыносимого света: другой полумир, близкий к тому, что именовали люди Раем; и там взлетали несколько фигур, окруженные, точно птицами, шумнокрылыми ангелами. Ясно, как в кинозале, видел он двух совершенно одинаковых стариков, белобородых, в мерцающих визионерски белых рубашках; оскоминой ненависти свело ему на лету губы. Он падал камнем на Дно Безвременья, полумертвый; зрачки его сужались в щели. Его начало крутить, он сорвался было в штопор, но тут даймониды подхватили его и, помедлив в стоп-кадре (он успел разглядеть струящиеся в трещине одной из глыб роящиеся капли и ветвящиеся ручейки ртути), повлекли его ввысь.

Дрожащие его пальцы, вцепившиеся в подлокотники кремлевского кресла, сводило. Перед ним поплыли сонные видения, черные фантазии полусна на грани выхода из хоххи.

«Заговор… старик… заговор… ты раздвоился… чтобы успешнее ославить Меня… потом твои двойники раздвоятся… вас будет много… вы направитесь всей шоблой к засранцам-иностранцам срамить величие мое… ваша проклятая рать помешает моим северным войскам… вы станете препятствовать мне повелевать толпами рабов… не бывать тому… уничтожу…»

Его трясло, он мочился, желтая пена пузырилась на губах. Он вернулся.

Не в силах встать, он сидел, глядя в окно на омытые розовой пряничной московской зарею магические рубиновые пентакли кремлевских башен. В одну из ночей, выйдя из хоххи раньше обычного, он глядел на наливающиеся артериальным свечением пентакли слишком пристально и долго, его разобрала зависть к древним обрядам заклятий; тогда он позвонил Молотову, разбудив его в четвертом часу утра, и велел немедленно принести в кабинет вождя черного петуха. «И ведь принес!» — он зашелся мелким беззвучным хохотом. Встав, он пошел переодеваться, с омерзением стянув мокрые галифе и кальсоны. В его платяных шкафах, где бы ни жил он, во всех апартаментах всех дач, Барвиха ли, Форос ли, висели множества одинаковых френчей и галифе.

Переодевшись, он раскурил одну из трубок здешнего мира, и, пустив клуб синего нездешнего дыма (его передернуло при воспоминании об ущелье), произнес он вслух, преувеличивая грузинский акцент:

— Ннэ дадим акадэмику Петрову увести советскую науку со столбовой дороги собствэнного учэния.

«Нет, это надо же: построить в городке науки, созданном по образу и подобию городишек вонючей Англии на го-су-дар-ствен-ные, мною данные деньги перед главной ла-бо-ра-то-ри-ей, — слово это плохо давалось ему, каждый раз договаривал он его с легкой испариной, — поставить бюсты буржуазного философа Декарта и хренова генетика, еврея, монаха Менделя! Генетикой, видите ли, господин ученый решил заняться. Яблоко, видите ли, от яблони недалёко… недалеко… падает. А вокруг бюстов по поговорке назло мне посажены яблоневые сады. Помни, дескать, чье ты отродье. Будут вам яблоки от яблони, сучье племя. Сын — белоэмигрант, невестка — финская шпионка».

Смех даймонидов на секунду зазвучал в его ушах. Он снял трубку, набрал номер.

— Надеюсь, не разбудил? Жду тебя у себя, химик-алхимик. Ты мне обещал предоставить устный отчет о противоядиях. Приходи, как всегда, с мышками, когда показываешь на мышках, я лучше понимаю. Комплименты о моем понимании оставь при себе.

Прервав собеседника на полуслове, он положил трубку. Когда ему надоедало преувеличивать грузинский акцент, он начинал говорить с еврейским, сначала рассказывая еврейские анекдоты, потом не снимая акцента в обычном разговоре. Одно из его квазипрозрений посвящено было заговору евреев, желающих заменить его на двойника, собственного ставленника; в то утро он вернулся из мистических прорв оголтелым антисемитом, всемирный и всесоюзный интернационалист в военном френче.

На своей любимой лужайке Савельев производил смотр приведенным помрежем кандидатам на роли Сталина просто, вождя народов в состоянии хохха. Coco из Батума и мальчика из грузинского селения. Небольшая толпа разновозрастных двойников и близнецов переминалась, прохаживалась, поворачиваясь то в фас, то в профиль, перед восседающим в легком складном кресле режиссером. Многим гримерша успела приклеить одинаковые усы.

— Глаза бы не глядели, — полушепотом сказал Вельтман, — сколько их, куда их гонят.

Тхоржевский снимал фотопробы и кинопробы. В разгар действа из-за сиреневого куста, цветущего вечным, невянущим (но чуть выгорающим) бутафорским цветом, выступил Нечипоренко в соломенной шляпе, косоворотке и сандалиях на босу ногу, принесший целую охапку фотопортретов на дощечках, прибитых к длинным палкам вроде ручек от грабель. Слегка качаясь, ни на кого не глядя, принялся он вколачивать в землю жердины и целый фрагмент изгороди перед кустом соорудил. Тхоржевский прекратил снимать, Савельев — командовать, актеры — играть в генералиссимуса, гримерша — гримировать; Катриона чуть не свалилась с вяза. Приосанившись, Нечипоренко встал перед чередой портретов, вытянул руку и произнес нарочито громко и внятно:

— Поглядите на этих людей! Загляните в их лица! Какой в их лицах свет! Таких людей больше не будет! Их растащат по лагерям, этапам, тюрьмам и выселкам, вытеснят особо удачливых за границу, аж в Бразилию, Чили и на Аляску, их заморят блокадами военных и мирных времен, их будут травить войнами и террором, бытом, бедностью, радиогазетным враньем, чиновничьим и судейским произволом; наконец время победит их, они лягут в обесточенную, опозоренную, выродившуюся землю, прах иных сожгут в языческих колумбариях-крематориях, дым в тучи уйдет, пепел падет с дождем на тупоголовых потомков. Да, да, и на ваши, и на наши, в том числе и на мою! Вы, нынешние, ну-тка! Глядите в светлые лица их! После них пойдут другие, вонь толченая, мечтатели бесплодные, чурки с улыбками животных, тараканы коммунальные, пустота пустот! Глядите на них! На известных и безвестных! Горюйте! Радуйтесь! Последующее племя младое, незнакомое оболжет их не единожды, постарается предать их забвению, сочинит о них байки, подспудно ненавидя их за то, что они — последние люди России перед последующим поголовьем незнамо кого; могилы их сровняют с землей, на земле той разобьют хилые скверы, камни надгробные пойдут под фундаменты и поребрики мостовых, могильные чугунные кресты и ограды сдадут в металлолом. Запомните их! Этого достаточно.

Тут Нечипоренко упал и уснул мертвецким сном.

— Мне кажется, он не просто пьян, он с ума сходит, совсем с катушек съехал, — озабоченно сказал Вельтман. — Где он взял эти аксессуары?

— Сам смастерил, видимо, — откликнулся Тхоржевский. — Фото увеличены, ксерокс. Портретики на ручках членов Политбюро помните? Я такие носил. Возглавлял колонну. Мир, труд, май. Май был и вправду.

— Третий справа — это кто? — спросил Савельев, достав фляжку и глотнув коньяку. — Лицо знакомое.

— Вроде это поэт Олейников. На Левашовской пустоши расстрелян и вместе с тысячами прочих в братской могиле зарыт. Во рву некошеном.