«Вот и пришел февраль», — написал красными чернилами Нечипоренко, перевернув последнюю свою тетрадь так, что строчка оказалась перпендикулярною ко всему остальному тексту, ко всем записям черными чернилами, вклейкам ксероксов, вставкам.
И пришел февраль, завернувшийся в подбитый ветром и снегом плащ скитальца, февраль, Скиталец Ларвеф. Месяц тревоги, печали, в который русскую равнину одолевает русская идея — метель. Мечется, шарахается душа грешная в виртуальном пространстве между вторым месяцем года и предпоследним, между унынием и смутой, запоем и похмельем, мглой темнотуманной — и белой мглой. При возможности выбрать — когда умереть? когда стреляться? в ноябре или в феврале? — выбран был месяц метели, месяцу слякоти предпочтен. Черная речка смерти, маленькая местная Лета подлила тоски в февральское марево. «Февраль. Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд». Вот и сжалось сердце. Тени в избе, лучина, вой ветра, буран, ни зги не видно, дружок.
В начале февраля Татьяна Николаевна пошла провожать свекра на работу, на Тучкову набережную с набережной у Николаевского моста. Легкая метель царила на городских островах, слегка захватывало дух, она держала свекра под руку, чувствуя тепло его сухого острого локтя сквозь ткань рукава; она вспомнила, как он болел, и вдруг ей стало страшна, что он простудится, такой ветер; он упорствовал, носил осеннее пальто, фетровую шляпу зимою, говорил: еще в детстве закалился. Пейзажи возникали перед ними в февральском мареве, два сфинкса с лицами Аменхотепа, купол Исаакия и шпиц Адмиралтейства на том берегу, навстречу вышла Кунсткамера, из-за поворота — Ростральные колонны, привычный маршрут путеводителя. Иногда ходили они короткой дорогой, мимо Института Отта, иногда предпочитали эту — длинную.
После смерти младшего сына он очень сдал, она замечала минуты мрака и тьмы, которых прежде в нем не было.
— Февраль снимем будущей зимой в подходящий день любого месяца, — сказал Савельев, управляясь с ломтем арбуза. — Снимем проход Татьяны со свекром под ручку по набережной в метель из дома на работу.
— Его обычно встречал и провожал кто-нибудь из молодых сотрудников, — заметил Вельтман.
— Во-первых, и невестка могла проводить, во-вторых, мы можем вводить любые эпизоды, не противоречащие здравому смыслу. Я могу вводить то есть. Февраль, метель, Татьяна в пушистом платке, академик в осеннем пальто и шляпе, она говорит: как вы легко одеты, не простудитесь. Хрестоматийные пейзажи. Тревога. Тхоржевский, уж расстарайтесь. Не худо бы, между прочим, съездить в город, договориться с театром, нам нужно снять сцену в опере, глупо это откладывать до февраля.
— Сцену в опере? — спросил Тхоржевский. — Вы мне о ней не говорили. — Вы до сих пор сценарий не изволили прочесть?
— Да у меня его и нету. Мне дают листочки с эпизодами, которые будем снимать.
— Помрежа я все-таки задушу.
— Что за опера?
— Во время последней болезни академику становится лучше, он играет с сыном, женою, невесткой и врачом в карты, к нему зовут внучек, все радуются. Сын решает не отменять похода в Мариинку. Татьяна, как известно, всю юность провела в Келломяках, в театре была в раннем детстве на «Щелкунчике», Владимир Иванович хочет показать молодой жене любимую оперу (которую, между прочим, пели на дому у академика певцы Мариинки когда-то, их приводил дирижер Ельцин с врачом Елкиным); отцу легче, он поправляется, Татьяна Николаевна, Владимир Иванович и доктор Елкин идут на «Хованщину». Вот тут мы снимаем театр, ложу, занавес, отрывки двух актов оперы. В конце второго акта Владимира Ивановича вызывают к телефону, сообщают о резком ухудшении состояния отца. У театра стоит автомобиль «линкольн». Они мчатся через мост, метель, ну и так далее. Сцены в опере можем снять теперь. Пусть Марфа поет: «Силы потайные!» Тхоржевский, поизучайте петербургские скульптуры, нам нужны каменные лица, разные, одно, другое, третье, метель, каменный лик с открытым ртом и нахмуренными бровями, летящая фигура с трубою, каменные складки одежд на ветру, всякое такое, в конце — февральский ангел смерти; может быть, статист… ну, хоть на крыше, лица не снимать, или лицо с итальянской маской… сами сообразите.
— Я понял, — отвечал Тхоржевский, записывая в блокноте про скульптуры. — Ангел может быть в белом халате.
— В белом халате! — вскричал Савельев. — Вот именно! Вы сами ангел, Тхоржевский! Запишите! Именно так! Нечипоренко, вы мне больше нравитесь в соломенной шляпе, чем в этой панамке.
— Я вообще не обязан вам нравиться, — с достоинством произнес исторический консультант.
Проводив свекра, Татьяна перешла набережную. Два каменных льва сторожили спуск. Она смотрела на заснеженный лед, покрывший реку. И стал вспоминаться ей, мерещиться, перед внутренним взором возникать замерзший ручей Виллы Рено, стонущий еле слышно подо льдом в предчувствии весны, силящийся ей что-то сказать. Отогнав видение, она почувствовала, что кто-то смотрит ей в спину из окна горенки, где жил покойный сын академика, смотрит неотрывно из одного из окон Института физиологии, но не вдова, та не пряталась бы за занавеской, помахала бы рукой, постучала в стекло, крикнула бы в форточку. Татьяну сковал минутный страх, ей было страшно увидеть того, кто в окне, страшно показать, что она чувствует: на нее смотрят. «Нельзя оборачиваться, нельзя». Она знала: стоит ей подняться на набережную, двинуться к таможне, она не выдержит, глаза на окно горенки подымет. Татьяна ступила на лед, пошла к Тучкову мосту, скрывшись за гранитным парапетом от взгляда из окна. Она прошла под мостом, отирая слезы, не в силах стряхнуть дрожь, свернула на Неву, она любила ходить по заледеневшим зимним водам, как когда-то по заливу в Келломяках хаживала. По набережной, не отставая от нее, шла парочка — барышня с кавалером.
— Куда ее черт несет? — спросил кавалер. — Может, она от нас отрывается?
— Она нас не заметила, — отвечала барышня. — Гуляет.
— Ну да, гуляет. Конструкции мостов рассматривает, финская шпионка.
Подходя к сфинксам, Татьяна совершенно успокоилась, красота пейзажей, никогда прежде не виденных ею с невского льда, зачаровала ее. «Должно быть, и не было никого в окне, это только страх, нервы, померещилось». Вот только вода подо льдом была неспокойна, темные холодные струи, которых давно никто не освящал в Водосвятие, тревожные черные ручьи, сплетающиеся в речной поток, стремящиеся под ледяным панцирем к заливу. Поднимаясь с зимней реки на спуск, Татьяна разглядывала сфинксов. Левый Аменхотеп и правый Аменхотеп отчужденно глядели вдаль, высматривая грядущее. Она подумала: ведь статуи египетские, волшебные, магические; надо ли было привозить их сюда, на север? не привезено ли с ними древнее тайное колдовство, зло? «И ведь мы живем рядом с ними…» Но она уже спешила домой, ее ждали девочки, хлопоты по хозяйству. Мела метель, страхи и призраки таяли в реющем снегу.
— Меня пугает, — сказал, хмурясь, Вельтман, — что мы вызываем прошлое, как спириты. Прикладная магия. Доморощенная. Неподконтрольная. Результаты непредсказуемы. Вспомните о Реданском.
— Я всегда о нем помню, — с раздражением сказал Савельев, — с утра до вечера, тем более что нынешний наш академик никуда не годится, статист, да и только. Ничего мы не вызываем. Снимаем художественный фильм. Играем в кино.
— Да, ничего мы не вызываем, — откликнулся Нечипоренко. — Прошлое само вызвало нас, само приходит, перспектива меняется, оно приходит в обратной перспективе, мы маленькие, оно большое, полнометражное, и более того.
— Что такое «обратная перспектива»?
— Как на иконах. Ближний край стола узкий, дальний — широкий. Читайте Флоренского. Отрывок из работы его «Обратная перспектива» есть в моей тетради номер пять.
Тревога февраля, тревога темной воды подо льдом, смута метели отступили ненадолго. Петрову стало лучше, он уже и в карты играл («Что вы, право слово, за шулер? Куда это вы карту спрятали?» — «Да я ее нечаянно под стол уронил». — «За „нечаянно“ бьют отчаянно. Не в поддавки играем»). Кровать вытащили в гостиную, рояль был сдвинут в угол, днем протопили камин, больной глядел в огонь, улыбался.
— Я вас сегодня, пожалуй что, в оперу отпущу. Нечего вам толпою при мне сидеть. Татьяна, сегодня в Мариинке «Хованщина», любимая моя опера, вы ведь собирались, знаю, знаю, Елкин при мне билеты приносил. Не пропадать же билетам.
Татьяна, разрумянившаяся у камина, шуровавшая в угольях кочергою, с блуждающей улыбкой слушала свекра. Владимир Иванович смотрел то на отца, то на нее.
— Да решительней, решительней, собирайтесь! Быть вам сегодня не у ложа, а в ложе.
Вышли в метель втроем, миновали два моста, пересекли две площади.
С мороза в театре было особенно тепло, волшебно, уютно. У Татьяны горели щеки, сияли глаза ее, сверкала приколотая у ворота маленькая брошь, золотая веточка с цветами и листьями, хризопразы, турмалины. Зачарованная, глядела она на тяжкие складки занавеса, завороженная, отвечала мужу и Елкину невпопад. Свет в зале погас. Не дыша, она смотрела на крошечные рождественские лампочки на пультах оркестрантов. Дирижер уже шел через оркестровую яму.
— Пахитонов, — сказал Елкин тихо.
Театр, сохранившийся в памяти картиной детства (елка, Щелкунчик, фольга шоколада, розовые кукольные танцующие красавицы, кораблик ореховой скорлупки), был перед нею, и сама она была в нем, участвовала в его непостижимой мистерии игрушечного пространства с ненастоящим временем.
Пока звучит увертюра, пока еще можно уйти из театра, слинять, смыться, избежать встречи с действом, посмотри на складки занавеса, подобные складкам гор, посмотри на эти глубокие тектонические морщины границы двух сред: что за тени, что за провалы кроются в них… Знаешь, какие самые страшные рисунки Леонардо? Изображения складок, одежда бестелесная с неизвестным, немыслимым содержимым, задрапированным кое-как от наших беззащитных глаз. Ты не боишься, зритель бедный, дурак безмозглый, что, когда поднимется (или раздвинется, на две части разъятый) занавес, тебя поглотит чудовище, спрятавшееся до поры? Стозевно, обло? Озорно, огромно? И лаяй… Если есть в тебе хоть капля здравого смысла, не жди, пока эти чародейские складки сдадут тебя сцене: беги домой! Но, кажется, ты не в силах тронуться с места, музыка уже околдовала тебя, вечная волшебная флейта Гаммельнского Крысолова; ты уже готов ступить в темную воду театрального инобытия, пути назад нет. Уже забыто все, вся жизнь за стенами темного храма искусства; а что там за жизнь, кстати? Там февраль развешивает по всему дважды переименованному граду белый занавес метели под тихий волчий вой ветра.
Под тихий волчий вой метельного ветра проснулся на соловецких нарах отец Павел Флоренский, ему только что снился театр. В театре он, как и прочие зрители, втиснут был в прокрустово бархатное кресло, напоминавшее ящик (сосед слева и сосед справа не видны), да еще и прикован к кольцу на этом кресле; пошевелиться было нельзя, хочешь не хочешь, смотри на сцену. Кажется, на сцене пели; бас вывел фразу: «Господи, яви милость свою чадам своим…» — «Хованщина»… Флоренский проснулся с фразой из собственной статьи на устах, завершавшей отступление о театре: «Жизнь — это не зрелище, жизнь — это подвиг». Улыбаясь, он смотрел вверх; в какой-то момент ему показалось: сквозь потолок барака, сквозь крышу, сквозь белую кромешную мглу пурги он видит звезды. Он стал мысленно сочинять очередное письмо домой. «Я лежу в ночном феврале, как в колыбели, февраль объемлет меня, тревожный месяц, ставший в году вторым, а некогда бывший и двенадцатым, и шестым. Во время оно назывался он сечень, снежень, а совсем недавно звали его крестьяне бокогреем и свадебным».
«Не будь слишком строг ко мне, не пронизывай меня до костей ветром своим, последний месяц римского календаря, посвященный древнеиталийскому богу Февру! Вспоминай о средиземноморских февруалиях в честь Февра, Прозерпины и прочих адских подземных божеств, когда возжигались факелы и пелись в теплом, южном воздухе песни. У нас на февральское Сретение возжигались свечи-грешницы, громящие силу бесовскую, и умирающему давали в руки громницу для поражения и отогнания князя тьмы. Кто даст мне в руки громницу, когда стану покидать юдоль сию? — Он лежал, глядя вверх, по щекам текли слезы, удивительно, он не надеялся уже и заплакать; никто его не видел, слезы иссякли быстро, высохли вмиг. — Кто окропит углы несуществующего дома моего февральской сретенской святой водою?»
На 1 февраля, по преданию, распространенному у поселян Калужской и Московской губерний, можно было заклинать мышей, губительниц скирд и стогов, о язычество наше неотступное… В бессонные ночи в бараках и тюрьмах он не единожды слышал мышиную и крысиную возню, крысиные бега по потолку; или то ему мерещилось, как чудится сейчас?
«Как железо на воде тонет, так и вам, гадам, сгинуть в преисподнюю, в смолу кипучую, в ад кромешный. Не жить вам на белом свете, не видать вам травы муравой, не топтать росы медвяной, не есть вам белоярой пшеницы, не таскать вам золотого ячменя, не грызть вам полнотелой ржи, не таскать вам пахучего сена…»
— Что это вы такое говорите, отец Павел? — зашептал сосед, дьячок-архангелогородец, худой, рыжий, кашляющий так, что уж вроде и не жилец, но не утерявший удивленного восторженного взгляда, самой способности удивляться.
— Мышей заклинаю… — отшептался Флоренский, улыбаясь во мраке.
— Нет тут мышей, только крысы… и заклинание языческое, суеверное, грех… Осведомитель, лежавший на нарах наверху, запоминал: «Ночью говорили промышей и крыс с дьячком Предтеченским».
Флоренский уснул, как провалился; стала сниться ему пробегающая по нижегородским селам граблерукая Коровья Смерть, мужики сами ее завезли с дурного перекрестка невзначай по неведению на подводе; снилась гнилая лихорадка Кумаха, живущая с двенадцатью сестрами в дремучем лесу в заброшенном старом балагане; одна из сестер насылала на стариков и детей смертельную овечью одышку. Над лесами и селами медленно, нарочито медленно летел по темно-лиловому небу косматый болид., звезда Маньяк; на Маньяка нельзя было смотреть, но он не мог отвести глаз.
Мело на Соловках, гуляла метель на подступах к Ингерманландии, бушевала на Пинеге пурга, свистела по петербургским, уже и не петроградским, а ленинградским теперь улицам, переулкам, недоулкам, площадям и тупикам поземка. Окутывало Мариинский театр белым. По тротуарам и мостовым, по набережным и заледенелым рекам бывшего града Святого Петра брели по старой привычке (уходя из города в иное измерение, передавая вахту мартовским сменщикам) февральские святые: святой мученик Трифон, склонный одарять женихами девиц, преподобный Симеон Богоприимец, охраняющий здравие младенцев, святая мученица Агафья, заступница от пожара, она же Агафья Коровница, ибо именно в Агафьин день пробегала по деревням изводящая стада Коровья Смерть; священномученики Харлампий (хранитель от внезапной смерти без покаяния) и Власий (покровитель домашней скотины, крещеный Белее), преподобные Мартиниан (избавитель от блудной страсти) и Маруфа (заступник от злых духов), святой великомученик Феодор Тироп, которому молятся об отыскании пропавших вещей и беглых рабов, святой отец Тарасий Кумошник (называемый так за то, что именно в день святого Тарасия, 25 февраля, начинает нападать на людей лихорадка кумаха), преподобный Василий Капельник, приводящий с собой весеннюю теплоту, таяние снегов, сосулек, льдов; завершал шествие бредущий, как всегда, поодаль, то исчезающий, то возникающий преподобный Кассиан, грозный, недобрый святой Касьян високосного Касьянова года. В затылок дышал им прошедший полузабытый январь, обитель Януса, бога мира; в лицо веяли чахоточные теплые ветра ненаступившего марта, посвященного Марсу, богу войны.
— Эпизод в квартире академика будет у нас в трех эпизодах, — глубокомысленно произнес Савельев. — Одно и то же событие, один и тот же вечер в трех вариантах. Как у Акутагавы.
— Три версии, — сказал Вельтман.
— В первом случае, — продолжал режиссер, — днем кто-то поменяет ампулы с лекарством, лица не видно, только руки, вечером врач, как всегда, сделает укол, больной потеряет сознание… ну, и так далее. Вы не возражаете. Урусов, если мы введем такую сцену? Где, кстати, вас носило? Я давно вас не видел.
— Я не возражаю, — отвечал Урусов. — Вы можете вводить и выводить любые сцены. Я как раз хотел вам сказать, что я уезжаю, участия в съемках принимать не буду, делайте что хотите. Все свое творчество считаю полной неудачей, в том числе и данный роман. С моим писательством покончено. Обращайтесь к сценаристу. Желаю здравствовать. Прощайте.
Они слышали, как звякнула, закрываясь, щеколда резных ворот за кустами.
— Что за муха его укусила?! — вскричал Савельев.
— Он прозрел, — отвечал Нечипоренко.
— Нашел время! Хоть бы конца съемок дождался! Черт знает что. На чем я остановился?
— На втором варианте.
— Второй вариант. Звонок в дверь. Короткий такой звонок: «дзынь». Жена академика и внучки спят. Дежурный врач или лекарский помощник идет открывать. На пороге человек в пальто нараспашку, виден его белый халат. В руках у незнакомого доктора медицинский саквояж. Переступая порог, незнакомец говорит: «Здравствуйте, коллега». Отосланный на кухню дежурант кипятит шприц. Мы видим его через окно. А в другом окне, в окне гостиной с камином, где лежит больной, открывается форточка, и стеклянная пустая ампула летит в снег.
— А третий вариант? — спросил озабоченный Вельтман, что-то торопливо записывая в блокноте.
— Третий символический. С антресолей спускается женщина-смерть, инфернальная красавица панночка в белом халате, такие красавицы следовательницы тогда у НКВД были в ходу, делает укол больному, выходит через черный ход.
— Может быть и четвертый вариант, — сказал Вельтман. — Когда убийца подходит со шприцем, старик просыпается. Он не хочет будить жену и внучек, ставить под удар семью. Он только что пережил смерть младшего сына. Он сознательно принимает происходящее, как Сократ, и глядит убийце в глаза.
— Это бы смог сыграть только пропавший Реданский. Идея хороша, но невыполнима, увы.
— На самом деле задокументирован только утренний укол морфия, — заметил Нечипоренко.
— Никто не знает, чем вызвано было вечернее ухудшение накануне. И не узнает. Утренний укол мог довершить начатое. И мы снимаем, е-мое, ху-до-жест-вен-ный фильм! По мотивам романа бывшего писателя Урусова. О, но я хотел бы знать, где сейчас Реданский и что с ним.
Реданский не находил себе места.
Февраль, неотвратимо шедший к концу, наполнял его растущей с каждой метелью тревогой и тоской. Хотя понимал он прекрасно, что сделать ничего не может, это не в его силах. Участвуя, казалось бы, в событиях, присутствуя в 1936 году, он не был ни участником, ни действующим лицом; «будучи там», был он почти нигде, во всяком случае, вне зоны действия. Он находился в прошлом, но пребывал в невидимой капсуле будущего, прозрачном, неощутимом скафандре, саркофаге-невидимке, коконе иных дней.
— Давайте 25 февраля поменяемся местами. Я подгоню вечерком такси, вы тихохонько спуститесь, поедете ко мне на Знаменскую, отлежитесь там, а я побуду вместо вас.
— Что должно произойти двадцать пятого?
Реданский молчал.
— Я умру? Должен умереть? Так смерть найдет меня и на Знаменской.
Реданский молчал.
— Меня убьют? Подушкой задушат? Отравят? Реданский не отвечал.
— Все пусть идет своим чередом, — твердо сказал Петров. — Хватит уже и того, что вы вместо меня выступили на съезде. Кстати, почему вы тогда сказали о территориальных притязаниях, которых у СССР нет покамест? Я не понял. СССР собирается напасть на кого-нибудь? Ладно, не отвечайте. Мне с вами меняться местами не с руки. Что быть должно, то быть должно. Да и кто я буду, ежели вы умрете, условно говоря, вместо меня?! Тень отца Гамлета? Привидение со Знаменской? Дудки, увольте.
Но двадцать пятого вечером Реданский кинулся на Васильевский.
Он никак не мог туда добраться. Ему пришлось перейти мост пешком, вьюга крутила его, плевала снегом в лицо. Там, позади, за двумя площадями, стоял театр, в ложе сидели Татьяна Николаевна, Владимир Иванович, доктор Елкин, у которого в роду были старообрядцы, о коих и написал оперу Мусоргский. Они сидели недвижно, замерев; Марфа-раскольница гадала, пела: «Силы потайные! Души усопшие! Души утопшие!» Слово «душа» нельзя было произносить, о священниках и верующих возбранялось поминать; зрители сидели как заговорщики, как партизаны. Подбежав к дому, Реданский увидел выходящего из парадной человека; ветер отогнул полу пальто, под пальто был белый халат; в руках человек держал саквояж медика. «Вот оно. Все. Все кончено», — у Реданского колотилось сердце, звенело в ушах. Он продолжал идти навстречу неизвестному, они сошлись лицом к лицу, незнакомец увидел перед собой в метели живехонького академика, вскрикнул, побежал, за углом ждала его машина, на машине он и умчался. Реданский поглядел на окна, ему стало тошно, он побрел прочь, перешел мост вспять, миновал Новую Голландию.
Когда двигался он по улице ко второй площади, мимо проехал «линкольн» с тремя зрителями, вызванными со второго акта. Владимир Иванович сидел рядом с шофером.
Реданский глянул на театр, свернул по Офицерской. Метель, ветер, движение успокаивали его. Он дошел по Невскому до Знаменской церкви, на самом деле именуемой церковью Входа Господня в Иерусалим. Перекрестившись, двинулся он к дому. Теперь шел он медленно, словно подошвы его ботинок налились свинцом.
Когда открывал он дверь, на сцене театра запылал старообрядческий скит, не желающий сдаваться солдатам. Скит пылал, пел Досифей, пела Марфа, пел хор самосжигающихся раскольников, мела метель, лежала в сугробе под окнами дома на набережной нетающая льдинка ампулы, кристаллик перенасыщенного раствора небытия.
Реданский подумал: а ведь в юности академик Петров сравнивал себя с Иваном Карамазовым! И у Ивана Карамазова тоже был двойник — черт. «Я теперь двойник Ивана Павловича. Так, стало быть, на сегодня я и есть черт».