В летний день полной луны и играющей воды к Катрионе, находящейся в отпуске, отключившей компьютер, загорающей на пляже, дивящейся нашедшей на нее смутной тоске, прибежали братья Шлиманы и закричали наперебой.

Как и положено в пору играющей воды, утро было полно рифм. Вытаскивая из своей неряшливой книжной полки (книги лежали, стояли, торчали, стиснутые как попало) понадобившуюся ей брошюру, Катриона успела увернуться от нескольких томиков, валившихся ей на голову. Поднимая их, она заулыбалась: братья Стругацкие, роман Федина «Братья», роман Фейхтвангера «Братья Лаутензак», научно-популярная книжонка «Близнецы», «Иосиф и его братья» Томаса Манна. «А где же сказки братьев Гримм? Где, я спрашиваю, Гонкуры? Вайнеры-то у папочки, это он любитель криминального чтива». Словно в ответ, сверху спланировал, подобно бабочке, двукрылый пригласительный билет, большая складная открытка с портретом полудевочки-полудевушки XVIII века с алой розой в руках — приглашение на открытие выставки коллекции братьев Ржевских, переданной ими Русскому музею. Катриона заложила билетом свою книжку, пошла на залив, но, не дойдя до залива, свернула, направилась к даче академика Петрова, где ненадолго задержалась за чаем со свежей пенкой от красносмородинного варенья. Уходя, она выронила из книжки пригласительный билет.

— У меня тоже такой есть, Ржевский прислал мне, он звонил несколько раз, чтобы я пришла на открытие, но в те дни был лютый мороз с ветром, да и электрички зимой ходят редко, я в город не поехала.

— А я была, маминой подружке Елкиной старик тоже билет преподнес, она меня с собой взяла. Так вы знакомы со Ржевскими?

— Знакомы, знакомство давнишнее. Они ведь были близнецы, ведущий и ведомый. Два года назад ведущий умер. Ведомый решил со своим сокровищем расстаться. Коллекцию свою собирать начинали дважды: начал их старший брат, во время войны погибший; блокадную квартиру его обобрали. Наши близнецы, вернувшись с войны, в память о брате и стали свою нынешнюю коллекцию собирать. Потом увлеклись, этим и жили. Чуть не голодали, случалось. На помойках старинную мебель, бывало, находили. Сами реставрировать научились.

— Ох, как мне тогда в Мраморном дворце понравилось! — вскричала Катриона. — Толпа народу, никакого советско-постсоветского воровского бомонда, в основном бедно одетые люди с человеческими лицами. К тому же вокруг воруют и хапают, а тут городу дорогой подарок сделали.

— Старик остался в пустой квартире, — задумчиво сказала старая женщина. — И каждый день ходит в музей к своим любимым вещам. Моя бабушка, жена Ивана Павловича, знала Ржевских детьми. Она мне рассказывала, я потом вспомнила, да и самим Ржевским рассказала. Мадам Ржевская была известная в Петербурге белошвейка. Бабушка, Серафима Васильевна, заказывала ей все белье, а когда ездила к ней заказ получать, видела в окне двух одинаковых рыжих мальчиков, это и были Иосиф и Яков, близнецы. Мы были знакомы много лет, они приезжали к нам смотреть картины из коллекции моего дедушки. Он ведь собирал русскую живопись, как и Ржевские. Некоторые наши картины покупал мой отец. Я бывала у братьев на Сергиевской, то есть на Чайковского, видела их собрание. И после десяти лет знакомства мы и договорились до этих самых рыжих мальчиков в окне…

— У вас новый щенок? Как вы его назвали?

— Рики.

— Это имя главного героя романа Парланда, того самого Парланда, который некогда бывал на Вилле Рено и с вашей матушкой в любительском театре играл.

— Не читала я этого романа.

— Он и не переводился.

Дойдя до залива, Катриона улеглась между двумя полудюнами-полухолмами, поросшими голубовато-бирюзовой осокой, рассеянно отыскала взглядом купол кронштадтского собора. Вдали слева виднелся синей полосою мыс Ревонненя, он же Лисий Нос; справа синел длинный мыс Инониеми, начинавшийся от Ваммельсуу, от Черной Речки; побережье Ингрии виднелось узкой полосой в направлении Юхинмяки, между маяком Толля и мысом Инониеми сияло тысячью и тьмой солнечных бликов свободное водное пространство.

Даже и не глядя на форты, она видела их внутренним взором, в подробностях, мысленно прохаживаясь по любому из них, берег, сухая трава, стены, катакомбы, бойницы, безымянные форты Северной цепи с именованным четвертым — Зверевом, форты Котлина — Риф, Шанц, Константин, Петр I, — находящиеся севернее северных Обручев и Тотлебен, южные береговые Серая Лошадь и Красная Горка, принадлежащие Южной цепи Александр I — Чумный, — Павел, Милютин. На северных батареях, вернее, на том, что от них осталось, лежала дамба. На некоторых маленьких фортециях в 50-е годы находились секретные лаборатории, испытывались пирогели, разновидность напалма. Закрыв глаза, Катриона оказывалась в казематах, где стояли сталактиты из кирпича, плавившегося под действием пирогелей и стекавшего с потолка.

По свободной воде проплыл перед Катрионой призрак царской яхты «Полярная звезда», после революции ушедшей вместе с командой в Финляндию; в послевоенный год «Полярную звезду» пригнали в СССР, и царская яхта служила мишенью для флотских стрельб на Балтике.

Она не понимала: что это нашло на нее в последние два дня? Несчастной любви не наблюдалось, особых желаний, которым могло бы служить препятствием безденежье, не имелось, дамские недомогания прошли, погода крымская. Она провела ребром ладони по песку, на образовавшейся ровной площадочке влажного эолового песка написала попавшейся под руку тростниковой палочкой: RETRO.

Развернув газету, в которую завернуты были бутерброды с сыром, стала она читать, заедая свой бутерброд (с детства, читая, обожала она что-нибудь жевать; «почему ты такая тощая, буквоедка, прожорливая читательница?»). «В 20-е годы, — читала она статью о городском разбойнике Леньке Пантелееве, — голова этого человека стояла на витрине одного из магазинов на Невском проспекте, чтобы люди не сомневались, что его действительно убили». «Интересно, чем торговал магазин? Надеюсь, не жрачкой». На оборотной стороне газеты попалась ей на глаза концовка абзаца статьи, повествующей о достижениях губернатора Яковлева: «…реконструируется затопленное Собчаком метро…»

Запихнув газету в вязаный сак с длинной веревкой, дабы носить мешок через плечо, она было приготовилась лечь на спину и предаться солнечным ваннам, но тут из-за куста выскочили с криками братья Шлиманы.

Двух погодков девяти и десяти лет, вечно вооруженных саперной и детской лопатками, с видавшими виды рюкзачками за плечами, Шлиманами прозвала именно Катриона, поскольку они постоянно что-нибудь копали. Чутье прирожденных археологов вело их точнехонько на места столетней давности помоек; в чистенько прибранном старом сарае устроили они музей, куда водили только избранных. Чего там только не было! Две целых (о, чудо!) бутылки: рифленая, с круглыми стеклянными наплывами гербов, черно-зеленая из-под вина и маленькая из-под французской eau de toilette (принадлежавшая некогда Ванде Шпергазе); медные с зеленцой, тяжелые пятикопеечные монеты с двуглавыми орлами, маленький лепесток серебряного грошика, сломанный подсвечник, основание керосиновой лампы, уйма великолепных фарфоровых и фаянсовых черепков, неоткрывающийся многолезвийный перочинный нож с черепаховой ручкою, кукольная фарфоровая голова с улыбкой и чахоточным румянцем панночки и так далее, и тому подобное, дары помоечной Трои былой эпохи. «Как вы балуете своих мальчиков! — говорила хозяйка дачи дачнице. — Зачем вы позволяете им собирать и хранить всю эту дрянь?»

— Кто-то два дня спускает пруды! — кричал старший.

— Он разбирает нижнюю перемычку! — вторил младший.

— Он или они!

— Вода уходит!

— Мы хотели его выследить!

— Он неуловим!

— Мы с мамой уже дважды закладывали перемычку снова!

— Папа завтра приедет, он тоже согласен нам помочь!

— Мы думаем, он ходит ночью!

— Мы следили до часа ночи, потом мама загнала нас спать!

— Может, он и флигель поджигал?

Прошлой осенью к вечеру братья, жившие на даче неподалеку от Виллы Рено, прибежали к смотревшей телевизор маменьке, крича, что рядом стреляют, что там гудит и гарью пахнет. Выбежали на улицу, кинулись на шум: флигель горел, стекла лопались с треском, подобным треску пальбы. Мать Шлиманов вызвала пожарных, разворотивших своими ледорубами угол флигеля. В ту же осень внизу у залива сожгли дачу кондитера Беранже (как многие считали — дачу Фаберже). Поговаривали, что новые русские нанимают бомжей для поджога старых домов; участок без дома стоил намного дешевле.

— Может, он этой ночью его опять подожжет, а пруды спустит, чтобы погасить не смогли?

— Успокойтесь, мальчики, я его ночью отслежу.

— А если их там целая гопа? Прошлой осенью не только бомжи по старым заброшенным дачам тусовались, наркоманы тоже.

— И сатанисты с татуировками.

— И уголовники, — добавил старший.

— Ты одна не ходи, убьют.

— Как же одна? Я с собаками.

— Он пруды спускает, березы на берегу четвертого пруда валит, в пруд кидает, портит все.

— Сволочь.

— Отморозок.

— Варвар проклятый.

— Мальчики, договорились: вечером к четвертому пруду не ходите. Мы с тремя овчарками до утра отдежурим, а днем встретимся, расскажу, что видела. Если придет, мои собачки его шуганут, больше не сунется. Вы сегодня копали? — спросила она, чтобы братья успокоились.

С просветлевшими лицами Шлиманы вытащили из рюкзаков по кирпичу начала века, на каждом кирпиче красовалось клеймо с фамилией владельца кирпичного завода. Дав Катрионе полюбоваться кирпичами, старший достал деревянную куклу с кудрями из пакли.

— Странная игрушка.

Деревянную куклу делали немецкие военнопленные, строившие в погранзоне дома, для дочери командовавшего ими майора. «Киндер, киндер!» — приговаривали немцы, а трехлетняя Майорова дочурка била куклу головой об стенку, повторяя: «Гитлер капут!» Немцы смеялись.

Наконец младший достал последний трофей — погнутую со вмятинами древнюю юлу, которая, как ни странно, запускалась и пела. Старший принес из полуразрушенного домика спасателей кусок фанеры и запустил выводящую один звенящий томительный звук игрушку. В молчании слушали они втроем голос волчка.

Вечером, когда стемнело, Катриона надела прорезиненный черный комбинезон, привезенный матерью из Германии.

— Что это ты так вырядилась? — спросил отец. Катриона надвинула на лоб джинсовую панаму.

— Погуляем подольше. По болотцам. Меня не ждите, ложитесь, я взяла ключ. Собаки трепетали, натягивали сворки. Калитка брякнула.

— Мать, найди ты ей жениха, — сказал отец.

— Женихов у нее полно, выбрать не может.

— Для чего плащ-палатку взяла? Может, у нее свидание в лесочке?

— Теперь все иначе, таких свиданий не бывает.

Катриона лежала на плащ-палатке за кустом неподалеку от последней запруды, над которой когда-то красовалась киношная бутафорская арка с солнечными часами. Собаки лежали рядом после двух команд молодой хозяйки: «Рядом!» и «Лежать!» Одна глухо зарычала, Катриона дала ей кулачком в лоб: «Тихо!» Но и собаки, и хозяйка уже слышали шаги.

Начинало светать, маячил огромный полнолунный диск, нитонисёшный неурочный час, ни одной машины на шоссе, никаких голосов с пляжа или с горы, только тихий ручейный плеск.

Человек шел тяжело, хрупая по веткам бурелома, бормоча под нос, иногда останавливаясь побулькать. «Из горла пьет. Если пьет, значит, не наркоман. Уже легче. Только бы собачки не переборщили, они пьяных не любят. Пьет, идет один: удача. Ну, давай разбирай перемычку, придурок, поймаю с поличным».

Подкупленный бомж, допив, зашвырнул бутылку в чащу, обращенную к заливу, снял с плеча сумку на веревке, подобную сумке Катрионы, только замусоленную, достал ломик, залез («резиновые сапоги рыбацкие, скотина, надел загодя») в воду и принялся выворачивать камни.

Катриона подняла овчарок, вышла из-за куста и, наставив на бродягу газовый пистолет, произнесла с интонацией Никиты:

— Ломик ко мне под ноги, руки вверх. Не дури, собаками затравлю.

Ломик, зазвенев, свалился в воду, бомж выпрямился с каменюкой в руке.

— Стоять! — приказала Катриона овчаркам. Те рычали, но стояли.

Намотав на запястье сворки и переложив в правую руку пистолет, она достала фонарь. Луч света ударил в лицо бомжу, и у Катрионы вырвалось некое дикарское междометие. «Bay!» — воскликнула она. Заросшее щетиной лицо с поседевшими усами было знакомым.

— Бросьте камень. Сейчас поводки отмотаю.

— Ну, все, все, бросил.

— Где ломик?

— Где-то в воде.

— Вы рехнулись, Савельев? Допились до белой горячки? Зачем вы спускаете пруды?

— Вы меня узнали? Вот она, слава, вот она, популярность. Ни до чего я не допился. Почему я должен отвечать на ваши дурацкие вопросы?

— А вы меня не узнаете?

— Девушка, мы незнакомы.

— Ой ли? Не вы ли называли меня маленькой сучкой, гоняли по деревьям, говорили, что я испортила вам лето, и даже грозились удавить?

Он расхохотался, сел, крутя головой, на остатки фундамента арки.

— Мать честная! Нимфетка! Вот сон-то дурной. Она опять тут как тут. И снова с церберами. «Собаками затравлю». Естественно. Из маленькой сучки по логике вещей должна была вырасти большая.

— Повежливей, пожалуйста, пьяный старый кобель. Что это вы расселись? Закладывайте запруду.

— Ты что командуешь? Ты мне не начальница. И запруда не твоя, и я не твой. Хочу — разбираю, хочу — нет.

Зубы Катрионы блеснули, освещенные предрассветной полной луною: усмехнулась? Оскалилась?

— Закладывайте запруду, слышите? Спущу собак.

— Да ладно, хрен с тобой, твоя взяла.

— Ломик достаньте.

Савельев, ругаясь, стал шарить по дну, даже рукава не засучив. Достав ломик, он швырнул его Катрионе под ноги. Она в ответ бросила ему тяжелый, точно баскетбольный, мятый резиновый мяч.

— Это еще что?

— Там внутри раствор. Чтоб больше никто ее не разбирал. Самоновейший рецепт.

— Взорвут, если надо.

Заложив запруду, усталый, измазанный, Савельев сел на основание бывшей арки.

— Сами додумались, или наняли вас?

Режиссер хохотнул.

— Представь, нанял какой-то отморозок, назвался Жуком, принял меня за бомжа. Участок ему этот нужен, что ли, под какое-то спортивное сооружение. Я не понял.

— Когда же это он вас нанял? — подозрительно спросила Катриона.

— Неделю назад. Дал телефон. Велел позвонить, когда заказ выполню. Получил я от него десять баксов в задаток. Что ты дурью маешься? Другого наймет.

— Не наймет. Три дня назад Жука вашего замочили. Вы телек не смотрите? Газет не читаете? Не судьба ему тут спортивное сооружение возводить. А вы-то за каким лядом согласились? Хотите кино снимать про холуев? Изучаете материал?

Савельев поднялся.

— Не твое дело.

— Безденежье заело? Не похоже. Вон недавно одному вашему опусу премию дали. Отечественную, правда, но тоже ведь не двадцать копеек.

— Ты была на просмотре? На премьере в Петербурге?

— Да мне приплати, я не пойду. Ваши первые картины были хотя бы живые. А уж последние смотрите сами. И, кстати, где же ваш фильм про Виллу Рено? Что-то я о нем не слыхала. Где его «Оскары»?

Савельев побледнел, выматерился.

— Спрашиваешь, почему я к этому хрену нанялся пруды спускать? Удивительно — как это я сам не додумался? Да я готов был бомбу сюда скинуть лично, на эти пруды. Я это место ненавижу. Ручей этот долбаный, ключ сатанинский.

— Все же у вас симптомы белой горячки.

— Привяжи собак. Пошли. Покажу тебе твой вонючий ручей во всей красе. Что-то в голосе его заставило ее послушно привязать овчарок. Положив возле них две сумки, свою и савельевскую, захватив газовый пистолет, она подошла к режиссеру, схватившему ее за руку так быстро, что она даже ойкнуть не успела, и потащившему за собою. Они бежали сперва по тропинке вдоль пруда, потом вдоль ручья, вверх по течению, в гору, через заросли жимолости, ивняка, разнородного кустарника, как помешанные. Ветки хлестали по лицу и плечам. Они выбежали к третьему пруду, Савельев затащил Катриону в воду. «Утопит, алкоголик чокнутый!» Она было схватилась за газовый пистолет, но, пометавшись в воде, Савельев замер, дернул ее за руку, поставил перед собою, прижав ее спину к груди своей, вытянув руку, показал наверх, крикнул:

— Смотри!

Она глянула наверх.

И тотчас забыла все: холод воды, в которой стояла выше колен, объятие Савельева, полное отчуждения, неприязни, почти ненависти, но объятие, она чувствовала тепло его тела, он вцепился в ее плечи. Там, наверху, возвышалась клепсидра, цвели лиловые цветы, виднелась башенка с флюгером Виллы Рено, ходили люди в старомодных одеждах, слышались голоса, шла та самая жизнь, о которой тут некогда снимали фильм. Катриона узнала издали Либелюль, чей портрет видела накануне вечером в очередной раз.

Она вскрикнула, шагнула в сторону, отшатнулась, Савельев отпустил ее, вылез из пруда. Она опять глянула вверх. Ничего и никого. Запустение, заросли, засыпанная ветвями, листвой, мусором лестница. Катриона выбралась из воды вслед за Савельевым, тяжело дыша.

— В этом сраном ручье и его прудах, — медленно сказал режиссер, — всегда имеется особая точка, точка Алеф, что ли, из нее видна эта картинка. Сцены, впрочем, меняются, а точка бродит, ее не сразу найдешь. Один раз пять дней искал, потом прострел меня донимал от ледяной-то водички. А повезет — часа за два найдешь. Прошлой осенью они там фейерверк устроили. Я поднялся, поджег флигель. Пьяный был, конечно. Пока спускался, видел пожар. Но когда снова встал… в фокус изображения… они по-прежнему веселились, ничего у них не горело. Соседские мальчишки, кажется, вызвали пожарных, я ушел на нижнее шоссе. Я ненавижу этот ручей. Я ненавижу тут все. Эти поганые места испортили всю мою жизнь.

Катриона с удивлением увидела слезы в глазах Савельева.

— А ваш фильм? Что с ним сталось? Его не выпустили тогда на экран? Но теперь-то вы могли бы…

— Поехали, — сказал Савельев устало, — поехали в Репино, я там пребываю в Доме кинематографистов, покажу я тебе наш фильм.

— Может, лучше днем? На чем же мы поедем?

— Я сегодня утром оттуда съезжаю, путевка кончается. Сейчас или никогда. У меня на шоссе машина стоит. Забирай собак, поехали. И спрячь свой кретинский пистолет. Что ты себе вообразила? Что я тебя пристукну? Что я тебя изнасилую? Не надейся, престарелая нимфетка. У меня толпы холеных куколок из «Плейбоя» в очереди стоят, отбоя нет от желающих. Правда, если тебя отмыть в сауне, приодеть, причесать, свозить на Гебриды, цивилизуешься, будешь вполне ничего; но все равно не в моем вкусе.

Теперь Катриона узнала Савельева окончательно, его московский говорок, развязную повадку любимца публики.

На обочине шоссе стоял обшарпанный, немытый иностранный автомобиль.

Собаки, недовольные тем, что их загнали на заднее сиденье, а также тем, что перед ними маячит затылок Савельева, рычали.

— Если кто-нибудь из них, бэби, вцепится мне в холку, от нас мало что останется, когда из останков авто будут наши автогеном выковыривать.

Катриона обернулась к нерешительно стоящим собакам, слегка оскалилась, показала им плетку и рявкнула:

— Лежать, суки!

При этом некоторая неточность вкралась в речь ее: из троих один был кобель.

Машина рванула с места в карьер, скорость режиссер вломил несусветную, мотор выл, ополоумевшие деревья летели мимо.

— Хорошая тачка? Мне один бывший гонщик, ушедший в экстрим, презентовал.

Подкатив к Дому кинематографистов, Савельев велел привязать овчарок к бамперу машины.

— Все поймут, что собачки мои, никто слова не скажет.

Катриона, одна-одинешенька, сидела в кинозале Дома кинематографистов. Ей было лестно, что Савельев, засевший в кинобудке, сейчас покажет ей «Виллу Рено», ей одной, как некоей приемной комиссии, жюри соло; но было и не по себе в пустом помещении, где впереди маячил пустой экран, а сзади невидимый режиссер в роли киномеханика. Она уселась в середине зала и ждала. Свет погас, пошли титры на фоне графической детали пейзажа — знакомой решетки в стиле модерн на Морской.

Она не успела понять, в какой момент по окончании шрифтовых кадров резные врата сменились изображением устья ручья, маленького водопада, струящегося по ступеням, а теперь первый пруд, отражения и дно, гладь воды, порог, водопад порога, потом струи ручья, бегущая куда-то вода, наклоняемые ее течением водоросли, бесконечный ток, полминуты, минута, десять минут, ей казалось: она сейчас утонет, захлебнется, она плывет по этой воде в лютиках и в венке подобно Офелии. Вода все плескалась и летела по экрану, в зал вышел Савельев, не обращая внимания на экран, закурил.

— Мы уже смонтировали всё, можешь мне поверить, кино было хоть куда, мне уже мерещился «Оскар», и не один. И решили мы с Тхоржевским на пару просмотреть еще раз, с начала и до конца. На наших глазах все эпизоды блекли, становились черно-белыми, из цвета в монохром, рассыпалось калейдоскопом, разламывалось и превращалось в эту проклятую колдовскую воду. Тхоржевский хотел остановить ленту, но не смог. А я и не настаивал, я быстро понял: конец. Никто не знает, как я жил этим фильмом. Сколько сидел я в киноархивах, в архивах, в библиотеках с Нечипоренко. Мне хотелось почувствовать время столетия, уйти на дно колодца века, показать его всем, этакое великое ретро, машина времени.

Катриона не могла глаз оторвать от бесконечной ленты переменчивой и похожей на самое себя, мчащейся из ниоткуда в ничто ручейной воды.

— Там есть только один эпизод в середине, ты его увидишь.

У Савельева сел голос, он охрип, она слушала его хриплую речь без интонаций.

— Я хотел сделать фильм века — и сделал его. Он был как «Титаник» былой эпохи, ковчег с другими людьми, иными ценностями, иной одеждой. На дно и канул.

Он опять ушел в кинобудку. Катриона подумала: может, он и эту водяную версию не может остановить, перемотать? И ее надо смотреть два часа, не отрываясь? Вид ручья гипнотизировал ее, пугал, привлекал, она потеряла счет времени, потом так и не смогла сообразить, весь ли фильм прокрутил ей Савельев или все-таки его фрагмент.

Внезапно камера поехала против течения, миновала фонтан (долго длящиеся кадры водомета, брызги, снятые сверху), все три пруда, все четыре порога противотоком, исток, рывок в гору.

На горе стояла невеста. Или шла к круче, с которой начинался каскад? Шла медленно, плыла в ускоренной (в замедленной?) съемке, облаком плыла белым.

Невеста в платье из Парижа, в парижском флердоранже, в руках у ней чухонский букет. Платье ее сияет, она вся точно в алмазах, в искрящемся снегу, в серебряной парче, она фосфоресцирующее облако гальванического разряда, оживляющего, реанимирующего прошлое. Хороша она, хороша, медленна и постепенна поступь ее. Нестерпимое свечение одежды, фаты, невыносимый блеск улыбки, сияние глаз.

— Страх и трепет… — бормотал Савельев, — мурашки по спине… рябь по отмели…

Руки невесты в белых митенках или полупрозрачных перчатках, букет слегка дрожит, фату раздувает ветерок, точно парус. Порыв ветра, край фаты.

Камера, чуть смазывая изображение — крупный план, — скользит мимо лица невесты к краю фаты, но лицо можно рассмотреть, нежное удлиненное лицо с блуждающей улыбкой.

— Да ведь это не актриса… — Катриона привстает в кресле. — Это Татьяна Орешникова, настоящая…

Камера поднимается выше и выше, взмывает над стволами сосен, уходит под облака. Невеста превращается где-то далеко внизу в сияющий блик.

И снова слепящие отблески несущейся под солнцем воды, ручей, водопад, ручей, струи ручья.

— Ты не представляешь, что это было за кино, — сказал ей Савельев у себя в номере. — Я все помню, все целиком и каждый кадр в отдельности. Какие были портреты. Какие сцены. Столы в высокой траве — чаепитие… Женщины в платьях девятьсот двенадцатого года. Мими с тростью. А как играли, Голливуд, чистый Голливуд, только лучше. Мы монтировали нашу картину, используя кадры хроники, подкрашивая их от руки. Если хочешь знать, я ничего подобного из истории кино привести не могу. И все это великолепие пошло на дно какого-то мелкого проклятого финского ручья. Вся моя жизнь лежит на дне, где и воды-то по колено или в лучшем случае, в самое дождливое лето, — по яйца. Что будешь пить?

Тут распахнул он платяной шкаф, чьи полки были заставлены пустыми, початыми и непочатыми разнопородными бутылками.

— Мартини, — отвечала Катриона.

Налив ей мартини, Савельев себе налил водки, весь стакан с ходу и хлопнул. Покрутив головою, открыл холодильник, достал бутерброды с икрой, сыр, остатки салата.

— А остальные? Где они, что с ними? Нечипоренко, Потоцкая, Урусов? Вельтман-то так и исчез?

— Исчез, исчез, улетел. Нечипоренко спился вконец, продал гопникам квартиру, превратился в бомжа. Потоцкая теперь живет в Латвии, вышла туда замуж за какого-то бонзу, красавица наша, он для нее фильмы заказывает, чтоб туалетами блистала. Постарела, голубушка, теперь только туалеты и может продемонструировать, бюстов и задниц нынче молоденьких хоть жопой ешь. Ничего, будет на старости мисс Марпл играть, ролей полно. Урусов так и бросил писать, постоянно живет, веришь ли, при Валааме, но в монастырь его не берут, говорят, больно гордый; да и в мир обратно он не хочет. Не знаю, что он там делает. Всякие, видать, послушания. Грядки копает, конюшни чистит, поленницы кладет. Писатель, которым я Урусова хотел заменить, Полянский, — помнишь? — перешел на детективы, в любом магазине, в любом ларьке у перрона его продукция валяется. Читать можно. Озолотился. Процветает. Флаг ему в руки. Вот Тхоржевский, увы, погиб. Сбрендило ему в бизнесмены податься. Большим человеком был, между прочим. Но совесть и интеллигентность до добра его на избранной стезе не довели. Дело непростое, разборки, киллеры, романтика буден, неинтересно. Как мне его жаль! Красивый был мужик. Оператор чудесный. Ах, какие кадры, какие кадры! Думаю, с его стороны после нашей лебединой песни то был род харакири. Я, к слову сказать, на нашем с ним последнем просмотре сам закончился и в некотором роде помер. Стал тенью бледной. Массовки, е-мое, какие были! Сцены на келломякской лесопилке, трикотажный цех… какое ретро… хрестоматия…

Тут выпил он еще стакан. Катриона встала.

— Мне пора. Я думала, вы меня обратно отвезете.

— И отвезу.

— Нет уж, спасибочки-мерси.

— Так поехали прямо щас, пока я трезвый.

— Я жить хочу. И собаки еще не старые.

— А я жить вовсе не хочу. Такой фильм псу под хвост. Такое кино к черту.

Она стояла у репинской станции, собаки сидели у ног, шел товарняк, длинный, громогласный: «Товарищи-товар-товарняк! Товарищи-товар-товарняк! Товар-товар! Товар-товар! Товарка-товарняк, товарка-товарняк!» — отговорил, укатил.

Савельев, засыпая в кресле, бормотал: «Слава… анналы истории ки-не-ма-то-гра-фа… абзац… полный абзац… великое кино… фигня… красота…»