«Неправда, что острова архипелага со временем только исчезают; было, конечно, некогда их больше полутораста, а теперь сорок четыре; но ведь и новые наблюдаем мы, местные атоллы, и самый известный из них - остров „Аврора", остров Войны! На острове Войны будем и впредь принимать в пионеры наших детей, пусть будут готовы.

Взрывом времени, одним из вулканов двадцатого века, поднят на поверхность воды серый монолит острова Войны. На нем вместо деревьев трубы; единственные его стволы - стволы пушек. В шаровый монохром мышиного цвета окрашены выступы, объемы, уступы, театральные металлические скалы рукотворного клочка тверди. Богиня войны не различает колеров, она дальтоничка, ей и цвет крови не виден; наш остров Войны - часть ее серой Вселенной. Что за корабль? Надолго ли пристал? Навечно, говорят, навечно. Ты плохо видишь, очкарик? Какой же это корабль? Корабли приходят и уходят. Ты разучился считать? Ты говоришь, в архипелаге Святого Петра сорок четыре острова; ты ошибаешься; вот сорок пятый! Мы слишком долго думали о любви, прогуляемся по набережным Невы, наш славный левый берег нас давно ждет, как хорошо брести вдвоем вдоль одной из рек. Что с тобой? Не соринка ли мешает тебе, металлическая точка, лишний образ, заноза ока? Среди цветных островов ты наконец-то различаешь серый остров Войны. Для него не окончен Цусимский бой, вокруг него гибнет эскадра, на нем умирают матросы и кавторанг, и почти неслышными холостыми залпами ненависти (или страсти разрушать) шарахает он по Дворцовому острову, да и по Таврическому, Заячьему, Петровскому, Аптекарскому, а вот и материку досталось, военным клиникам Пироговской набережной материка: ух! бабах! шарах! Долгое эхо. Неслышный призрачный гул. Один из пушечных стволов поворачивается в нашу сторону. Когда гремят пушки, мыши молчат. Особенно та, мраморная, притаившаяся у ног мраморного Аполлона Мусагета, водителя муз. Бежать нет смысла, сейчас остров Войны нам вмажет, он нас все равно не видит, только чует, вокруг него панорама боя, а не реальный пейзаж, но он засек волну нежности нашей, его серый эхолот ловит такие волны, они отвлекают от вражды: они - враги! Остров Войны, монолитное капище богини войны Беллоны, или как ее там; на острове живут одни жрецы сражений, завораживающие приходящих и уходящих.

Может быть, когда-нибудь исчезнет остров Войны, на его месте встанет ненадолго на якорь немагнитный или учебный парусник. Мы согласны даже на призрак. Например, на призрак „Сириуса", прекрасного „Сириуса", превращенного городскими властями в кабак „Кронверк", затонувшего от позора.

Говорят, не все экскурсанты возвращаются с острова. Говорят, многие остаются на нем играть в пиратский корабль, в нехороший клип, в корабль Рип-Ван-Винкль, в пропавшего кочегара. Ходят слухи, что не один ненужный архив испепелен в топке, в точечной преисподней острова Войны, в адских котлах, что странный светящийся дым стелется из островных труб в полночные часы наводнений, ураганных ветров, лютых морозов и редких северных гроз».

– Я люблю тебя еще сильней потому, что на свете есть ужасы войны и ты боишься их.

– Я иногда, если проснусь во время грозы, бегу в окно посмотреть: не виден ли там атомный гриб? Не гибнет ли мир? Не началась ли последняя война?

– Тебе нельзя спать одной. Тебе нельзя спать без меня.

– А иногда меня пугает закат, если он слишком ал, мне и в нем мерещится ядерный взрыв, я места себе не нахожу, пока не начнет темнеть.

– Я тебе открытку с пейзажем художника Клевера подарю. Клевер писал алые-алые закаты, малиновые-премалиновые, святочные, сусальные, закат так закат; а в его времена об атомной бомбе никто и не помышлял.

– Кроме Склодовской-Кюри и Кюри.

– Они еще писали в пеленки и ни о чем таком не ведали.

– А потом небось сдуру радовались: великое открытие! Слава науке! Как хороша наука! Какие мы умные!

– А мы с тобой умные?

– Мы, по счастью, дураки.

– Не дураки, а дурак и дура. Нет, так мне не нравится. Дурак и трусиха.

– Дурак и трусиха, пастух и ткачиха, пастушка и трубочист.

– А комету ты боишься?

– Нисколечко. Я люблю метеоры, мне милы болиды, мне нравится метеоритный дождь, можно загадывать желание, уйму желаний. Еще я люблю лунное затмение, рыжую ржавую полную луну. От комет сама не своя. Я комете каждый вечер, помнится, говорила: «Здравствуй, Мркоса!»

– Она отвечала?

– Отвечала. «Здравствуй, - говорит, - Настя, я все про тебя знаю».

Потом, позже, когда видел я комету, я вспоминал Настасью и говорил: «Здравствуй, Галлея!» Или: «Привет, Хейла-Боппа!» Но мне они отвечать не желали. Хотя и про меня они знали все.

Нам так часто не спалось. И не только из-за поцелуев, объятий, сплетения тел. Словно того, что получает человек во сне, у нас теперь было в избытке.

Однажды ночью Настасья решила учить меня французскому. Она принесла детские книги конца прошлого века. Большие, с золотым обрезом, с картинками. Никогда, ни до, ни после, не видел я таких картинок. Гравированные иллюстрации - скажем, в сборнике сказок («Ослиная Кожа», «Синяя Борода», «Рике с хохолком», «Сиреневый лес» - или «Лес сирени»? «La foret des lilas» - кто знает такую сказку?!) - раскрашивались в тускло-анилиновые цвета: бутылочно-зеленый, изумрудный, неярко-розовый (vieux rose?), светло-голубой с холодком, напоминающий раствор медного купороса, сумеречно-синий, лиловый, золотистый, фиолетовый (очень фиолетовый, ультра, детские чернила, да и только). В конце девяностых годов стали носить куртки и плащи точно таких же оттенков, те же вспомнили красители; то-то замирало сердце, когда вспоминал я, как листали мы, сидя на полу, французские книжки и принцесса Ослиная Кожа волокла за собой шлейф того же оттенка, как курточка встреченного мной школьника с рюкзачком. Особо очаровали меня Версинжеторикс, в зеленоватой юбочке, римских сандалетках, волосы заплетены в косу, русобородый, длинноусый, у пояса короткий меч, и вид Лютеции из книги «Le chemin de France», «Путь Франции», учебник истории для малолеток. Видимо, я впал в детство, с воодушевлением осваивая байки про крошек-катапанов, представлявших собою нечто среднее между домовыми, гномами Белоснежки и веселыми полтергейстами. Катапаны дружили с лютенами (les petits catapans, les lutins). Самое смешное, научился я говорить и читать невероятно быстро. Настасья была в восторге.

– Твои предки, часом, не французы?

– Мои предки - вольные новгородцы.

– Может, они француженку умыкнули ненароком и на ладье в Новгород завезли?

– Мои предки, - важно сказал я (Настасья увлекалась идеей переселения душ), - ни при чем. Я сам в одной из инкарнаций был попугаем.

– В одной из прежних инкарнаций мы были жители легендарной деревни Враловщина, располагавшейся возле нынешнего Литейного моста. Жили там редкостные прирожденные вруны и вруньи, врали и вральи, трепачи и трепачки, хлебом не корми, дай сбрехать.

– Они друг другу врали?

– Всем подряд. Просто так, из любви к искусству. Приезжим самоедам, шведам обрусевшим, вольным новгородцам, обитателям соседней деревни Паленихи (вот уж благодарные были слушатели, дураки дураками, тюхи-матюхи, все время горели, пожар за пожаром, никак с огнем обращаться научиться не могли; горят да строятся, строятся да горят).

– Ежели дураки, то я из Паленихи. А ты из Враловщины. Я к тебе свататься ходил.

– Ты ко всем свататься ходил, - сказала она, сверкая очами, - всюду тебя ждали кроткие невесты, молоденькие, хорошенькие, нахальные. И в Усадите, и в Кандуе, и в Кошкине, и в Сабирине, и в Гринкине, и в Максимове, и в селе Спасском, а уж в Алтынце само собой.

Она ревновала меня к молоденьким девушкам, проходившим мимо нас по улице, например, или работавшим со мной в художественной мастерской, все они представлялись ей моими потенциальными невестами.

– У тебя все должно быть, как у людей, - шептала она, бледнея от неприязни при виде очередной моей возможной суженой, - юная девушка в фате и собственный дом с палисадником. Потому что ты валдайский. Это не хорошо и не плохо: просто факт.

Да, я валдайский, родился и вырос при дороге из Петербурга в Москву.

Я хотел бы вернуться туда. Не будь я искусствоведом, стань я врачом, мне было бы вернуться не заказано; а теперь что? Мне кажется, дочь моя заговорила бы, глядя на поднимающийся из руин Иверский монастырь, собирая кувшинки на Глухом озере, куда плавали бы мы с ней на легкой лодчонке.

Можно ли любить большой город? Большую страну? Сколько пространства вмещает душа? Связана ли она с пространством? Или и сам вопрос напоминает детские представления о ночных комнатах, игру в каравай, скарлатиновый бред? Маленькие уголки маленьких городов, охапки крапивы; закутки вспоминаются; остальное - сплошное умозрение.

Кстати, настоящий горожанин любит свой город, как горец - родные горы: группы домов сливаются для него в монолиты, он улавливает оттенок фундамента, помнит трещину брандмауэра, дорожки диоритовых плит тротуаров, лужки булыжных мощений, тракты асфальта, кремовый цвет начинки редкостной конфеты детских лет узнает у подножия кремовых закатных стен своей Малапаги.

Невский - прямолинейный проспект. Московский - тоже. Тропа извилиста, проспект прям. Я вырос в местах, где улицы неровны, как тропы.

Я не люблю больших городов и великих людей.

Еще не нравятся мне великие державы и великие народы. Малым странам, малым народам я сочувствую больше. Но даже и их охватывает порой мания величия. Я не понимаю умозрительного патриотизма, охватывающего широты и долготы своим третьим - не внешним и не внутренним - взором надувшейся лягушки из басни. Мой патриотизм, надо полагать, растительный: вырос, возрос под сенью лиственных дерев в венце дождей моросящих, вырос, как соседние травы и дерева растут, потому и предпочитаю смешанные леса пальмам, всего-то и навсего. Я всегда буду любить Февральскую улицу, а не предполагаемое (кем, кстати?) великое предназначение России. Мне не близки ратные подвиги конкисты и реконкисты во имя Отечества. Я только защитников Отечества почитаю и приемлю. Тут уж ничего не поделаешь. Впрочем, есть достаточно агрессивная форма защиты Отечества в виде военной разведки.

Однажды я спросил у Звягинцева, сидя с ним и с Настасьей за рюмочкой в предполуночной комнатушке его:

– А что такое великодержавный шовинизм?

– Ты совсем дурак?

– Совсем.

– Ну, дескать, трепещите… полячишки, например, или французишки, скажем; а мы - великая держава. Понял?

– Нет.

– Что не понял?

– Так ведь Россия - многонациональное государство. Татария имеется, эвенки, друг степей калмык. Какой же в России может быть великодержавный шовинизм? Это в однородной по составу национальному стране возможно.

– Не Россия - многонациональное государство, а Советский Союз. Страна, нация, держава, государство - разные слова. Есть представитель этноса, а есть и верноподданный; понятия не синонимичные.

– Оставь его, Звягинцев, - сказала Настасья, - ему еще работать и работать над словарным запасом. Он молодой у нас ишшо. Поехали домой, а то засидимся - мосты разведут.

Мы ехали домой, задергивали шторы, окунались во тьму квартирного города, любили друг друга. Начинало светать. Неизбежно начинало светать. В царстве утренней зари, истинной Авроры, в Настасьиных окнах вновь возникал серый остров Войны, чьи очертания на несколько часов растворяли темная ночь или осенний ливень.