Читателю этой книги предстоит встреча с тремя современными французскими прозаиками: Клер Галлуа, Паскалем Лэно и Жаном Пелегри. С двумя из них он знакомится впервые. Повесть «Лошадь в городе» Жана Пелегри, возможно, кое-кому уже известна, она была опубликована в журнале «Иностранная литература». Три повести, собранные под этой обложкой, резко отличаются одна от другой и манерой письма, и «материей» сюжета, и социальной средой, в которой разворачивается действие, и глубиной осмысления действительности. Есть в них, правда, и нечто общее, но об этом лучше сказать в заключение, поговорив прежде о том, что составляет оригинальность, своеобразие каждого из этих произведений.

Повесть «Шито белыми нитками» написана в 1969 году. Это третья книга сравнительно молодой еще писательницы — Клер Галлуа родилась в 1938 году. Тема повести — столкновение подростка со смертью близкого человека — не нова, но автор находит новые краски для этой психологической ситуации. Рассказ ведется от лица девочки лет двенадцати, старшую сестру которой сбила на шоссе машина. Глаз у девочки зоркий, подмечающий мелочи, детали, сознание ее не слишком развито, но чувства обострены случившимся, да и возраст такой, когда на «взрослый мир» глядят со стороны, критически, недаром он зовется переломным возрастом.

Когда Клер Галлуа впервые появилась на литературной арене, корреспондент «Леттр Франсэз», как водится, поинтересовался, насколько автобиографичен ее роман «По моему хотенью» (1964). Молодая писательница ужаснулась тогда, что читатель может принять историю, рассказанную в романе — историю неудачной любви, аборта, — за повествование о ее собственной жизни. Однако она призналась, что детство героини написано ею по воспоминаниям о своем детстве. И даже показала корреспонденту фотографию дома — старинной дворянской усадьбы, — где выросли они обе: она сама и ее героиня. Очевидно, подобным же образом построена и повесть «Шито белыми нитками»: фабула ее придумана, но бытовая, социальная плоть рассказа явно питается личными впечатлениями. Двенадцатилетняя рассказчица не автопортрет Клер Галлуа, но среда, нравы, быт, разговоры, которые слышит девочка вокруг себя, — явный «рисунок с натуры». Причем рисунок, тяготеющий к типизации, к социальному гротеску. И вот что любопытно: в этой повести почти дословно повторяются две характерные — социально характерные — ситуации из предыдущего романа Клер Галлуа, «С охапкой роз в руках» (1965). В обеих книгах пожилая дама (здесь это бабушка рассказчицы) не желает, чтобы на похоронах присутствовала служанка Анриетта, вынянчившая не только покойную, но и ее мать, и всех детей в семье: она, видите ли, станет слишком откровенно горевать, слишком громко плакать, и присутствующие, не дай бог, подумают, что это член семьи. Кстати, имя «Анриетта» в повествовании употребляется почти как имя нарицательное — «аленовская Анриетта», говорит рассказчица о служанке в доме жениха покойной Клер, как будто служанка настолько не личность, что и собственного имени ей не положено.

Так же как в романе «С охапкой роз в руках», в повести «Шито белыми нитками» родители погибшей девушки намереваются затеять процесс, чтобы взыскать с человека, сбившего их дочь, «убытки», понесенные семьей, — то есть средства, «понапрасну» затраченные на воспитание ребенка, не дожившего по вине владельца машины до возраста, когда эти расходы могли бы окупиться.

Эти самоповторы лишний раз подчеркивают неприятие автором норм буржуазной этики, причем делается это достаточно прямолинейно, едва ли не в гротескной форме. В повести «Шито белыми нитками» чудовищность тяжбы о возмещении убытков за смерть дочери преломляется в сознании рассказчицы кошмарным сном, где предполагаемый процесс выглядит каким-то гибридом школьного экзамена и судебного заседания: «Все одеты в черное… Длинные ряды скамеек, как в… зеленом классе, почти пустых. Преподаватели выстроились в шеренгу у классной доски, лица их выпачканы мелом, только на месте рта красная черточка… адвокат в широкой мантии, от его стремительных шагов подол мантии развевается, как развеваются ее рукава, когда он воздевает вверх руки, провозглашая:

— Сто франков кило лососины, дамы-господа. Четыреста восемьдесят франков — бежевая амазонка с коричневой отделкой, которую носят с брюками. Миллион франков за лужайку с миллионом травинок, где эта молодая девушка некогда выросла».

Девочка-рассказчица не столько испугана смертью — для этого она слишком ребенок, — сколько грустит, что Клер ушла из ее жизни как раз накануне того, когда могла бы стать ей другом: ведь она вот-вот станет взрослой. И еще эта смерть заставляет со ясной увидеть, насколько все вокруг «шито белыми нитками». И Клер родители выдают совсем не за ту, какой она была на самом деле. И сама ее смерть — возможно, самоубийство, отказ жить той жизнью, которую навязывала ей семья. И в церемонии похорон — ложная театральность. И в порядках, заведенных в их семье — от запрета есть жареную картошку, пока не минет пятнадцать лет, до предполагавшейся свадьбы Клер с человеком, которого она не любит, но который, с одной стороны, «сумеет ее укротить», а с другой — станет преемником отца-банкира и дарит невесте кольцо стоимостью 250 000 франков, — все в этих домашних порядках «ненастоящее». Нет, подросток, конечно, не осознает всего этого в каких-то социальных категориях, но в девочке зреет стихийный протест против бабушкиных правил, которые она, не без юмора, сводит в список «запретов»: детям из хорошей семьи воспрещаются «разводы, революции, политические партии, кроме благонамеренных», и полеты на Луну, «даже когда билеты будут продаваться в транспортном агентстве, потому что бог раз и навсегда создал нас для жизни на Земле», им не положено ходить размахивая руками, сидеть болтая ногами и еще многое, многое другое, вплоть до пресловутой жареной картошки. Бабушкины правила — это нечто близкое к «атласному футляру» гроба, куда втискивают Клер, и рассказчица мечтает поскорее стать взрослой, чтобы, как она бросает отцу, не быть «похожей на вас».

Монолог героини — и в этом убедительность психологического портрета — несет вперемешку впечатления, наивные рассуждения, самые противоречивые чувства. Автор не пытается выстроить логически весь этот сумбурный поток, весь этот хаос подросткового восприятия жизни. Героиня любит и ненавидит мать, у матери ищет она защиты от горя, они с братьями мечтают «стать детенышами кенгуру, забившимися в материнскую сумку», — но в то же время в «синем горячем взгляде» матери девочка обнаруживает не только самоотверженную любовь, а и жестокость, и поэтому так глядит на мать, что та не выдерживает взгляда и кричит ей: «Не смей на меня так смотреть». Девочка глубоко переживает смерть сестры, но но до конца понимает весь трагический смысл происшедшего, и горе но мешает ей ни наслаждаться разноцветным мороженым, ни превращать самую эту смерть в предмет игры с подружкой по монастырскому пансиону.

Клер Галлуа не боится такого рода «шокирующих» сшибок, не боится бросить иронический взгляд на «святыни», будь то материнская любовь или тайна исповеди, прощание с умершей или помолвка. Но ее ирония неизменно поражает не самые человеческие чувства, а только их извращенную форму, только обрядовую оболочку, только фальшивый образ, выдаваемый за сущность.

«Лошадь в городе» (1972) Жана Пелегри переносит нас совсем в иную среду, в иную обстановку — из буржуазного дома, где посредине стола в столовой возвышается дорогая ваза с бронзовыми амурами, полная черного винограда или камелий, где отцовский кабинет украшен портретами-близнецами маршала Петэна и генерала де Голля, а в комнате, прозванной детьми «Наполеон», собраны императорские реликвии — от треуголки великого полководца до его кровати из Мальмезона, — «Лошадь в городе» переносит нас в полутемные бараки на окраине Парижа, где у человека нет даже своей койки, где спят посменно, как посменно работают, и где иметь кусок хлеба, работу, крышу над головой уже почти счастье.

Жан Пелегри — писатель иного поколения (он почти на двадцать лет старше Клер Галлуа) и иного жизненного опыта. Он родился в Алжире, там провел большую часть жизни, преподавая литературу. Его первые романы, «Оливы справедливости» (1960) и «Свихнувшийся» (1964), в которых рассказывается о колониальной действительности и борьбе алжирского парода за освобождение, проникнуты сочувствием к простым людям, глубоким уважением к их духовному миру. Однако в окружавших его французах он не находит уважения к алжирцам. Взаимное непонимание, презрительная слепота «культурных» и благополучных европейцев, отказывающихся видеть в алжирских крестьянах себе подобных, и представляется ему трагической основой конфликта между европейскими колонистами и местным населением. Эта тема непреодолимой глухоты, поставленная на несколько другом материале, становится лейтмотивом повести «Лошадь в городе».

Написанная в форме диалога между следователем и «преступником», повесть, в сущности, является монологом последнего, который, пересказывая события своей жизни, пытается сам понять, что же могло заставить его наброситься на шофера такси. Но следователь ничего этого не слышит, между ним и Крестьянином глухая стена непонимания. Его интересуют «только факты». Он не хочет, да и не способен заглянуть в душу человека, сидящего перед ним, потому что он, интеллигентный горожанин, ни на минуту не видит в подследственном человека, равного себе, человека, у которого есть свой внутренний мир, свои духовные потребности. Для следователя все случившееся — рядовое происшествие, обычное дело. Глубокие причины от него ускользают в силу классового высокомерия, в силу того, что он может смотреть на Крестьянина только сверху вниз. И суд, который вынесет свой приговор по подготовленным им материалам, заведомо неправедный, несправедливый, ибо будет судить поверхностные факты, оставляя в стороне душевную драму «преступника».

Жан Пелегри затрагивает в своей повести проблему, к которой все настойчивее возвращается в последние годы французская литература, отражая один из серьезнейших социальных конфликтов действительности. Французская деревня переживает острый кризис. Городская цивилизация, как магнит, притягивает деревенскую молодежь: насмотревшись на все эти машины, которые мчались мимо, мы и сами захотели иметь машину, мы и сами захотели уехать, — говорит герой повести «Лошадь в городе». Подобно ему уходит из родной деревни Жак Фортье в романе Бернара Клавеля «Когда молчит оружье» или Жозеф-Самюэль Рейян в романе Жана Карьера «Ястреб из Майо». И их обоих так же, как и героя Жана Пелегри, ждет в городе гибель, духовное перерождение или безумие. В литературе и в реальной жизни сегодняшней Франции, да и не только Франции, эта проблема предстает как трагически неразрешимая.

Молодой крестьянин из романа Бернара Клавеля, уйдя в город, попадает в армию, становится солдатом несправедливой войны, карателем, убийцей алжирских детей. Это его трагическая вина, и он должен пасть под бременем угрызений совести в неравной борьбе с теми, кто принуждает его оставаться и впредь солдатом-палачом. В повести Жана Пелегри никакой реальной войны нет. Но она в самой атмосфере города. Благополучному следователю невдомек, почему его подследственный все время твердит о какой-то войне, бомбардировках, почему шоссе, по которому мчатся машины, видится ему траншеей. Но в этих наивных символах воплощается для рассказчика смутное чувство тревоги, страха, покидающее Крестьянина лишь в недолгие месяцы счастливой любви; символы войны — попытка передать мучительное ощущение, что город враждебен ему, пришлому, что город — некая крепость, которую он тщетно пытается взять, и некая злобная сила, обесчеловечивающая не только его самого, но и всех тех, кто, как он, устремляется по утрам в тоннели метро, чтобы выйти всегда на той же улице, у того же завода или у того же барака-общежития.

«Одна из самых красивых столиц на свете», — говорит о Париже следователь. «Паук», — отвечает ему Крестьянин, — паук, подстерегающий жертву, подстерегающий одинокого, отъединенного, отчужденного машинной цивилизацией и машинной цивилизации человека. Повествование Клер Галлуа и Жана Пелегри в известной степени родственны, ибо в обоих случаях жизнь пропущена через наивное, непосредственное сознание, воспринимающее действительность не логически, не в понятиях, а в образах. Однако самый образный строй у них совершенно различен. Жану Пелегри чужда ирония, юмор, его образы тяготеют скорее к примитивной, лубочной символике, не боящейся ни сентиментальности, ни трагизма, который на последних страницах повести достигает напряжения апокалиптических видений.

Лошадь, шаги которой чудятся Крестьянину, заброшенному в городскую машинную пустыню, — символ тоски по чему-то живому, близкому, теплому, символ душевной потребности в понимании, в сочувствии, в любви, символ тяги к чему-то, чего в городе нет, что в городе убито. По эта лошадь одна-одинешенька, топот ее копыт тонет в яростном, злобном шуме автомобильного потока. Машина настолько подавляет человека, что Крестьянин забывает: там, внутри машины, в кабине, такой же человек, как он сам. Преступление, совершенное им, — преступление, навеянное, навязанное Городом. Жан Пелегри осмысляет это «рядовое происшествие» как трагедию цивилизации, которая превращает людей в роботов, пренебрегая их духовными запросами и не оставляя места для простого человеческого счастья. И в то же время устами своего наивного героя, этого нового Простака, он предвещает неотвратимую гибель «полой» машинной цивилизации, изрытой внутри угрожающими пустотами, как изрыт тоннелями метро город-гигант: эта цивилизация рухнет, она будет сметена половодьем, если не вспомнит о человеке и человечности, если не перестанет видеть в миллионах трудящихся только орудия, слепые, бесчувственные, бездумные орудия технического прогресса.

Повесть Паскаля Лэне «Ирреволюция» (1971) так же, как и «Шито белыми нитками», и «Лошадь в городе», написана от лица героя. Но уже само ее название, подобно скрипичному или басовому ключу в нотах, предупреждает нас о смене регистра: «ирреволюция» — неологизм, созданный по аналогии с такими абстрактными понятиями, как «ирреальность», «иррациональность», — возвещает сознание рефлектирующее, осмысляющее, идеологизирующее действительность. В противоположность непосредственной героине Клер Галлуа, выплескивающей без разбору все, что она видит и чувствует, в противоположность Крестьянину Жана Пелегри, чувства которого находят выражение в символических образах, рассказчик «Ирреволюции» — философ, философ не только но профессии — он преподает эту дисциплину в техникуме, — но и по складу ума: для меня философия не предмет, которому я могу учить, но некое состояние, — признает он сам. Существует французский идиом «couper les cheveux en quatre» — «расщеплять волос на четыре части». При этом имеется в виду сугубо интеллигентская склонность рассматривать любой факт, любое даже самое незначительное явление во всех его причинах и следствиях, так что в конце концов самый этот факт, само явление исчезает под грудой рассуждений о нем, теряет четкий контур под нагромождением привходящих обстоятельств. Герою Паскаля Лэне свойствен именно этот дух все разъедающего анализа и самоанализа, парализующего волю. Он — если воспользоваться понятием русской литературы — «лишний человек», рефлектирующий герой. За любой жизненной потребностью для него встают горы прочитанных книг. За каждым жестом тянется бесконечная цепь размышлений и, умозаключений, этот жест обосновывающих, оправдывающих, но в то же время его отягчающих, тормозящих. И самый ритм повествования отмочен этим, замедляющим развитие действия, грузом рефлексий, который время от времени выбрасывается, подобно балласту, и тогда действие внезапно совершает скачок вперед, взмывает к следующему этапу, чтобы в финале грубо швырнуть героя на землю, точно воздушный шар с прорванной оболочкой, оставив его, растерянного и опозоренного в собственных глазах, поверженного в прах все той же «ирреволюцией».

Майские события 1968 года, начавшиеся со студенческих волнений, а затем вылившиеся в десятимиллионный вал забастовок, были для Франции потрясением, которое, хоть оно и не смело каркас социальной структуры, все же наложило глубокий отпечаток на всю духовную, интеллектуальную жизнь страны. Значение студенческого Мая — и в известной степени его победа — в том, что своим не-приятием, своим не-согласием уложиться в прокрустово ложе, мягко выстланное потребительской цивилизацией и ее «массовой культурой», он властно потребовал переоценки ценностей, осознания интеллигенцией своего места в сегодняшнем мире.

Тема Мая так или иначе затрагивается в последние годы во множестве книг, не только социологических или публицистических, но и художественных. Однако, как правило, романы обходят сущность студенческого протеста, изображая события, как разгул разрушительной стихии, живописный карнавал, или смакуя, на радость обывателю, «клубничку» сексуальной революции. На фоне этого более или менее бульварного, более или менее «интеллектуализированного» ширпотреба резко выделяются две книги: ужо знакомый нашему читателю роман Робера Мерля «За стеклом» и «Ирреволюция» Паскаля Лэне. Но если роман Мерля — попытка дать объективную панораму студенческих умонастроений накануне событий, доброжелательный, хотя в то же время и критический взгляд извне на эти взбаламученные воды, которые вот-вот ринутся на Париж, затопят улицы города шумными потоками демонстраций, вздыбятся баррикадами в Латинском квартале, то повесть Паскаля Лоно (оп родился в 1942 году и мог бы быть сыном или студентом Робера Мерля) — взгляд изнутри и взгляд после поражения, когда бурные воды ушли под землю, оставив на поверхности тину и обломки.

Повесть Лэне автобиографична. Об этом можно было догадываться уже при ее появлении, а впоследствии и сам автор подтвердил, что он, как и его герой, был участником майских событий и осенью того же 1968 года стал преподавать философию в одном из провинциальных учебных заведений к северу от Парижа.

Это объясняет лирический, «исповедальный» тон монолога «Ирреволюции» и придает переживаниям героя убедительную достоверность.

Столкнувшись лицом к лицу с действительностью, от которой он до сих нор был отгорожен своим буржуазным детством, своей сугубо книжной юностью и революционным миражем Мая, рассказчик «Ирреволюции» вынужден решать, причем на этот раз не умозрительно, а практически и повседневно, ту самую проблему места и долга интеллигента в сегодняшнем мире, которую французские маоисты предлагали радикально спять с повестки дня методом «культурной революции».

«Прекрасный месяц май» с его эйфорией преодоленного одиночества, с его радостью триумфального высвобождения скрытых сил, с его надеждой на рождение «нового человека», никому еще не ведомого, но грядущего — и не когда-нибудь в далеком будущем, а сейчас, сегодня, — этот блаженный Май, когда героя повести осенило «нечто вроде благодати», уже очень далеко, хотя прошло всего несколько месяцев. Октябрь 1968 года — это для рассказчика Сотанвиль, провинциальный промышленный город, где «порядок господствует… как туман», это техникум, «орудие совершенное. В руках буржуазии». Недаром он содержится на отчисления местных промышленников.

Новоиспеченный преподаватель философии рассчитывал найти в техникуме единомышленников, таких же, как он сам, «молодых бунтарей», а встретил аккуратных, молчаливых юношей и девушек, которые его пе понимают: не понимают, почему этот «буржуа» требует от них антибуржуазности, почему этот преподаватель не желает, чтобы они записывали его лекции, почему твердит им, что философия пе «наука», а «состояние ума», почему взывает не к старательности и заучиванию изрекаемых им истин, а к какому-то неведомому «самосознанию», какому-то необъяснимому «протесту». Для них «философия» такой же предмет, как все другие, может, только абстрактнее и потому труднее прочих. Это предмет, который нужно выучить, чтобы сдать экзамен и получить диплом, открывающий путь вверх. Пусть на одну ничтожную ступеньку, но вверх.

Вчерашний «революционер» ощущает себя на преподавательской кафедре соучастником «дрессировки» молодых пролетариев. С чувством гнетущего бессилия он наталкивается на хорошо отработанную систему формирования рабочей элиты, подкупаемой материальными благами, цепляющейся за свое сравнительно привилегированное место, покорной существующему порядку.

Интеллигент, носитель «универсального» знания, он, хочешь не хочешь, оказывается включенным в эту жесткую структуру стандартизации личности, ее приспособления к определенной роли, ее оболванивания, в систему, где само знание эксплуатируется в интересах общества, — того самого общества, которое он, «протестант», мечтает ниспровергнуть. Где же выход из этой драматической коллизии? Должен ли он «самоуничтожиться», как требуют некоторые из его майских соратников, то есть отказаться от своей работы, пойти «в народ», заняться физическим трудом? По он слишком остро ощущает всю фальшь этого маскарада, ведь перерядиться в рабочего вовсе не означает стать рабочим. К тому же разве но было бы это дезертирством? «Как и главное кому объясню я свой отказ? — думает герой. — Нареку его бунтом? Какое самомнение! Бунтом против чего? Если это бунт против невежества моих учеников, то разве не мой долг сделать их не столь невежественными? Но какой ценой? Могу ли я это сделать, но принуждая этих парней и девушек покориться в очередной раз ради получения образования ужасным, гнетущим нормам общепринятого; тем нормам, которые, следуя одной и той же «мудрости», во имя одного и того же порядка требуют в равной мере согласования причастий и согласия человека жить на шестьсот франков в месяц».

На собственном опыте герой Лэне обнаруживает несостоятельность маоистского лозунга «пойти на выучку к массам», ибо интеллигент, если он хочет отстаивать интересы пролетариата, если он стремится вместе с пролетариатом бороться за построение справедливого общества, должен не отказываться от культуры, но «сойти вниз», перерядившись рабочим, но поднять вверх тех молодых рабочих, с которыми его столкнула жизнь, поделиться с ними своими знаниями, своим культурным капиталом. Только научив их думать и выражать свои мысли, он может рассчитывать на возникновение «обратной связи».

И только эта «обратная связь» может оправдать его существование в собственных глазах. Он бесконечно одинок, этот неприкаянный отпрыск разорившегося — в буквальном и переносном смысле — буржуа, этот «блудный сын» правящего класса, этот интеллектуал, мучимый угрызениями совести перед своими «безъязыкими» учениками, этот революционер, натыкающийся повсюду на глухую стену непонимания. Ибо контакта у него нет не только с учениками, всецело находящимися во власти той буржуазной системы ценностей, которая навязана им господствующим классом, но и со своими вчерашними друзьями-единомышленниками. С некоторыми из них он порвал, поскольку они после поражения «образумились», стали, как выражаются на левацком жаргоне, «реаками». В обществе других — изнывает, возмущаясь самозабвенной архиреволюционной болтовней, призывами немедленно выйти на улицу с оружием в руках. Ему претит, их левацкая фразеология. Его, вынужденного каждый день решать практические вопросы, искать действенные пути, чтобы пробиться к сердцам и умам своих учеников-пролетариев, раздражает то переливание из пустого в порожнее, с которым он сталкивается по воскресеньям в компании парижских интеллектуалов. И его злит оголтелый антикоммунизм салонных революционеров: эти «яркие интеллектуальные индивидуальности», каждый из которых мнит себя подлинным мыслящим «марксистом», только на антикомму-низме и сходятся. Именно ото позволяет им заключать временные союзы во имя «высоких целей», во имя защиты, как иронически замечает рассказчик, пародируя «ученый» жаргон, «общих эпистемологических посылок» и «строжайшей университетской евгеники в рамках самой широкой либерализации». Впрочем, за яти-ми «принципиальными» союзами скрывается просто грубая дележка университетского пирога.

Вот эту псевдореволюционную болтовню герой повести и именует «ирреволюцией». Однако в часы крайнего уныния — а они нередки — он готов расширить поле «ирреволюции», относя уничтожительную характеристику и к себе самому, и ко всему студенческому Маю — пораженному червоточиной плоду вечного интеллектуального зуда, обостренной, но бесперспективной неудовлетворенности окружающим миром.

Он противопоставляет ирреволюционным словесам практику медленной, трудной борьбы за то, чтобы найти контакт со своими учениками, за то, чтобы научить их думать, самостоятельно оценивать факты, выражать свои мысли. Он подает им идею выпускать журнал. Он радуется, обнаружив, что его «немые» не так уж немы, что, получив «право» говорить, они говорят, и говорят свое.

Но было бы слишком просто, если бы для победы оказалось достаточно одних добрых намерений, если бы за победами не следовали поражения. Дирекция техникума закрывает журнал, воспользовавшись тем, что в нем опубликована провокационная статья, написанная не учеником техникума, а парижским студентом-гошистом, сыпком фабриканта (провокация — эффективнейший способ политической борьбы, — провозглашал Кон-Бендит); рассказчик, вынужденный сообщить одному из своих воспитанников — тому, который передал в журнал эту провокационную статью, — об исключении его из техникума, срывается и кричит перед безмолвствующим классом, что и «поделом» этому дурню, что нужно «знать свое место», что незачем было заводить неподходящие знакомства не в своей среде. Теперь он не в силах смотреть в глаза ребятам. Стыд и ощущение собственного бессилия гонят его из техникума, из Сотанвиля. Куда?

Этого герой не знает. Он убегает с чувством, что потерпел полное и окончательное поражение. Но, быть может, именно в том, что его особенно угнетает, в том, как «молчали и внимательно глядели» на преподавателя философии, читавшего мораль мальчику, забывшему свое место, остальные ученики, — быть может, именно в этом и была его, пусть и малая, но победа: ведь они думали.

* * *

Итак, перед нами три монолога. Монолог девочки-подростка, которая еще ничего не видела за стенами монастырского пансиона и буржуазного родительского дома и простодушно выкладывает все, что рождается, в ее сознании, потрясенном смертью сестры, свои первые, смутные ощущения неладности мира. Монолог крестьянина, который впервые попал в город, впервые столкнулся с изнанкой промышленного прогресса и в приступе безумия пытается покончить с надвинувшейся на него бесчеловечной силой своим кухонным ножом. Монолог интеллигента, который переступил наконец за порог книжных знаний и столкнулся впрямую с реальными людьми, с практикой жизни, где нот места миражам «ирреволюции».

Как ни различны герои этих повестей, как ни далеки друг от друга «ареалы» их жизненных наблюдений и уровни восприятия действительности, в творческом методе Клер Галлуа, Жана Пелегри и Паскаля Лэне есть все-таки нечто общее — это стремление раскрыть внутренний мир человека в его соприкосновении с миром внешним, показать через кризис индивидуального сознания нелады социального порядка, выйти через психологию одного человека, единственного и неповторимого, к общим закономерностям жизни, осмыслить явления современной действительности, формирующие сознание. И возможно, именно потому, что эти повести такие разные, о разных людях и по-разному написанные, они расширят представление советского читателя о жизни сегодняшней Франции.

Л. Зонина