Итак, я познакомился с Модестом Бестеги в начале немецкой оккупации. Он рассказал мне, что после страшной ночи, пережитой в детстве, он несколько раз видел медведя. Он клялся в этом всеми богами. Одни только он и видел его. Зверь обитал наверху среди высокогорных лугов и диких скал. Никто из местных ни разу его не встречал.

Это был, разумеется, не тот самый медведь, но, возможно, его потомок. Или другой такой же крупный хищник, выживший своего предшественника из его владений. В Пиренеях медведей не так уж много, и у каждого из них свои владения. Прогнать его оттуда может только другой самец. Хозяин почти никогда не отступает добровольно. Он либо побеждает в бою, либо гибнет.

Странное дело, Бестеги говорил о медведе так, словно это был все тот же неподвластный смерти зверь. Медведь, который в ту трагическую ночь растерзал его отца. Пастух описывал его всегда одинаково: грузный и в то же время гибкий — чудовище, чьи необычные размеры и мощь челюстей были опасны не меньше, чем его поразительная быстрота и проворство.

Я кивал головой, слушая его, и иногда спрашивал:

— Модест, почему бы не собрать охотников из Кампаса, Люшона или еще откуда-нибудь? Ведь если хорошо организовать облаву…

Модест с грустью улыбался, потом делал решительный жест рукой:

— Нет! Этот медведь мой, и я сам с ним рассчитаюсь!

И мы меняли тему разговора. Когда Модест Бестеги говорил о медведях вообще, он проявлял и здравый смысл и знание дела. Он, как видно, досконально изучил все их повадки. Медведь прожорлив и очень хитер. Мало кто из животных умеет так хорошо запутывать свои следы. Удирая от погони, он безошибочно находит путь, где его следы труднее всего распознать. Он может взобраться по высокому стволу; и пока собаки оторопело лают у подножия, он ускользает, перебираясь с одного дерева на другое. Он способен бежать быстрее, чем несущаяся галопом лошадь. С приближением зимы медведь выбирает себе подходящее логово, но, прежде чем залечь, долго путает следы, петляет и кружит так, что ни собакам, ни охотникам его не отыскать.

Я возвращался к теме о медведе с горы Кампас. Пытались ли поймать и уничтожить его после гибели Бестеги-отца? Да, пытались, но хищник исчез. Нашли ли его следы? Да, по следу пошли, но зверя так и не обнаружили… На все мои вопросы Модест отвечал уклончиво: “Этот — мой, он принадлежит только мне…”

И тогда я думал: правы его односельчане и охотники из Люшона, которые говорят, что стоит Бестеги вспомнить этого медведя, и голова у него сдает. Ужас, пережитый в детстве, остался в его памяти и неотступно преследовал его. Конечно, медведь-людоед давно издох. Но медведь-привидение продолжал, как в кошмаре, носиться и рычать в мыслях одинокого пастуха.

А теперь я расскажу о том, что произошло много лет назад.

* * *

Вернувшись из Тулузы, где он отбывал военную службу в пехотных войсках, Модест женился. Свою будущую жену он встретил на постоялом дворе в Люшоне.

Уже в те времена девушки не очень-то охотно соглашались обосноваться в Кампасе. Слишком уж было высоко, безлюдно и бедно. Даже уроженки Кампаса предпочитали устраиваться служанками или выходить замуж и переселяться в другие места. Модесту повезло — его подруга согласилась перебраться в его дом.

Ее звали Камилла. Она была сиротой и служила на постоялом дворе близ дороги в Сен-Мамэ. Ей неплохо платили, но работа служанки надоела девушке. Она хотела обзавестись собственным домом.

Модест Бестеги был недурен собой. Рослый, крепкий, с приветливым лицом и живыми глазами, парень был видный и выглядел не таким деревенским, как его отец, дровосек. На танцах и на вечеринках он нравился девушкам. Он не пил, считался человеком серьезным, и наверху у него был каменный домик и клочок земли. “Я не богат, — сказал он служанке, — но немного земли и скота у меня есть. Можно купить еще земли. У нас она стоит недорого”.

Итак, Камилла согласилась поселиться в Кампасе. Не красавица, не безобразная, она привлекала свежестью и здоровьем. У нее были темные густые волосы, черные глаза южанки, немного резкие черты лица, сочный, красный рот и красивые зубы. Болтали, будто за ней водилось немало интрижек, но Бестеги не обращал внимания на пересуды. Женщина нравилась ему, и он брал ее, не раздумывая. Что было, то прошло. А те, кто шушукается за спиной, пусть повторят свои сплетни ему в лицо!

Потом в четырнадцатом разразилась война, и Модест вместе с другими ушел на фронт. Детей у них еще не было. Он сожалел об этом, но, как и многие, полагал, что война продлится недолго. А после войны жена родит ему сына.

В долинах ударили в набат, и однажды летним утром Модест ушел со своими односельчанами по люшонской дороге. Старики и все, кто не провожал их до вокзала, стояли и смотрели вслед солдатам, их родителям и женам. Молчаливые группы мужчин с мешками и рюкзаками за спиной спускались по крутой каменистой дороге. Впереди бежали мальчишки, каждый новобранец, окруженный родственниками, шел в смазанных жиром башмаках, с дорожной флягой на боку, с палкой в руке.

У последнего поворота, откуда еще были видны серые дома Кампаса, они обернулись и помахали рукой тем, кто остался наверху. Рассветную тишину разорвали прощальные крики, а потом подкованные железом грузные башмаки тяжело зашагали дальше по каменистому спуску. Кое-кто пытался шутить и поносить проклятых пруссаков, с которыми французы управятся в два счета. Только где они, эти пруссаки? Далеко на севере, в неведомых краях. Пока до них доберешься, пройдешь пешком всю Францию.

Мать Бестеги умерла в шестнадцатом году, ранней весной. Когда Бестеги приехал на побывку, ее уже успели похоронить. Это была измученная женщина, которая весь свой век ходила по крутым горным тропам, жала серпом, била мотыгой твердую землю и носила на спине корзины с плодами и картошкой на люшонский рынок.

Чего только она не делала за свою жизнь! С высоких лугов, куда не могли добираться телеги, она таскала на плечах охапки сена. Скошенную траву напихивают в кусок холстины, связывают четыре конца, взваливают груз на плечи и, согнувшись в три погибели, осторожно спускаются по каменистым тропам. Я и теперь встречаю в горах женщин, которые идут вниз, сгибаясь под тяжестью ноши; их потемневшая от солнца кожа шершава, лица и руки точно вырезаны из дерева; в неизменных черных кофтах, в стоптанных эспадрильях они медленно шагают и под знойным солнцем и под моросящим дождем…

Эта женщина пришла сюда с Бестеги-отцом из Нижних Пиренеев. Они долго бродили по горам в поисках работы и жилья. Прежде чем осесть в Кампасе, они исходили вверху и внизу немало горных дорог.

Жена Бестеги-отца всю свою жизнь провела за работой. Даже по большим праздникам, когда трезвонили колокола, она не позволяла себе отдыхать целый день. Забот было так много! Она не знала ничего, кроме работы. Некоторым хоть в молодости удалось потанцевать и повеселиться, прежде чем впрячься в повседневный тяжкий труд. Ей не посчастливилось: она работала всегда. С ранней зари до поздней ночи ее руки месили, шили, косили, пахали, стирали. Ее первой большой радостью был свой дом — хижина, которую Бестеги-отец подлатал и подновил. Потом она радовалась и гордилась сыном, его ловкостью и силой.

На кладбище Кампаса я подошел к ее надгробному камню с надписью: “Бестеги Берта-Жанна-Мария”, — и под травянистым холмиком мне виделся прах этой давно ушедшей женщины, чей образ теряется в далеком прошлом.

Я ничего не знаю об этой женщине, кроме того, что она всегда работала. Я не могу представить себе ее лицо. Я вижу ее широкое и длинное черное платье на пологом лугу, на опушке леса. Я вижу, как ее грубые руки ставят хлебы в печь, как она задает птице корм, как прядет шерсть и полощет белье в горном ручье. Она не умела ни читать, ни писать. Цепь гор замыкала для нее мир. Вот она сгребает граблями сухие листья. Она доит коров и принимает от овцы ягнят.

Вечерами, когда я смотрю из своего окна и прислушиваюсь к дыханию листвы, мне чудится, будто со всех сторон поднимаются призрачные тени крестьянских женщин. Тени слетаются из края Смирения, они встают среди полей и лугов, пронзенные рубиновыми стрелами закатных лучей. Женщины из льда и коры, из тумана и земли. Никто не помнит их имен, да и в них ли дело? Они рожали сыновей, месили хлеб, напевая, баюкали детей, они пекли анисовые лепешки, разжигали огонь и долго поддерживали его по вечерам, они пасли скот и носили мужчинам кувшины и котелки с едой. Накормив мужей и сыновей, они ели последними, стоя возле очага. Они ложились позже всех, бросив взгляд в темноту сквозь запотевшее оконце, и вставали с первыми петухами. Их песни за пряжей исчезли так же, как их юные уста, как грошовое колечко, купленное у бродячего торговца, как их молитвы. Святая матерь божия, помяни этих женщин! О рыбак с Тивериадского озера, не забудь их лица, унесенные пеной горных потоков! Они обратились в глину и перегной, иссохшую кору и пепел. А когда-то они давали начало новой жизни и у них были неутомимые руки тружениц. Но сейчас, когда я пишу, их голоса звучат под моим пером. Их колыбельные шелестят в легком ветерке. Меня наполняют их нескончаемые горести и краткие радости. Мне светят их потухшие глаза. Эти женщины были лоном жизни и началом всего.

* * *

Когда, вернувшись с войны, Бестеги снова поднимался к своему селению, ему виделся, может быть, образ этой тихой женщины. Большими шагами он приближался к своему дому, к жилищу дровосека и крестьянки. Их руки незримо вели его по старым дорогам. То отец мерещился ему у подножия дерева; с коротким стоном он заносил топор, и сталь вспыхивала при каждом взмахе. То ему чудилась мать, окутанная алым светом зари.

Модест Бестеги вышел из Люшона, перед ним встали леса его детства. Навстречу ему по склонам горы Кампас устремились зеленые и огненно-рыжие реки. Ели, черные, как чернила, серо-белые буки, вишни в гранатовых и кроваво-красных пятнах…

Вон стоит вишня… По дороге в селение взгляд солдата — теперь лишь усталость и шинель напоминали ему о службе — упал на дикую вишню. Последние ягоды, перезревшие на уже облетевших ветвях, сморщились. Бестеги остановился и сорвал несколько ягод. Когда он ощутил вкус этой мякоти, присохшей к толстой косточке, ушедшие годы ожили в его душе. Высокие травы закачались под июньским солнцем. Ветер колыхал серебристые кроны тополей, душистые кусты малины.

Зима уже была недалеко, когда горец возвращался в Кампас, но погода стояла прекрасная, и сладостный вкус подсохших вишенок слился с мягкой лаской воздуха и солнца. Прежде чем начать подъем, Модест обернулся к Венаску и залюбовался первым снежным покровом. Четыре года он ждал этой минуты.

Однополчане считали его деревенщиной. Он почти не разговаривал, ел, пил, курил свою трубку и шагал со своим взводом. Говорили: “Марш!” — он шел вперед. Говорили: “Стой!” — он останавливался в грязи или в пыли, с бесстрастным лицом и отсутствующий взглядом. Когда кто-нибудь из начальства спрашивал: “Ну как, горец, все в порядке?” — Бестеги нехотя улыбался и кивал головой. Если его назначали в караул или посылали с поручением, он невозмутимо выполнял приказ. Раз велят — значит, надо делать. На войне приходится подчиняться. И он рыл траншей, стоял на часах, шел в атаку или отсиживался в окопе вместе с остальными. Он таскал на спине походную кухню, убирал, спал, шагал, бодрствовал. Все видели у него большой испанский нож с медно-перламутровой рукояткой, который он заботливо чистил и поглаживал, как друга. “На что тебе этот нож? — спрашивали у него. — Пускать кровь у бошей?” Он не отвечал и с неопределенной улыбкой пожимал плечами.

Все же он подружился с одним каталонцем, работавшим до войны на сборе пробки в Серданье. Живой, разговорчивый каталонец с грехом пополам научил его читать и расписываться и даже писать каракулями несколько слов. Их всегда видели вместе. Они шагали бок о бок или сидели рядом в землянке, делясь солдатским добром и вспоминая вполголоса родной край, нередко каждый на своем наречии. И хотя они были из разных областей, все-таки оба родились близ Пиренеев, па юге, в недоступно далеких горах. Каталонец был убит в шестнадцатом, когда Бестеги вернулся после побывки, и до конца войны Модест оставался почти в полном одиночестве.

Однополчане расспрашивали его:

— А ты-то сам откуда?

— Из Кампаса, это селение около Люшона.

— Про Люшон я что-то слыхал. А вот Кампас…

— Это в горах. Медвежий край.

Больше из него ничего не удавалось выжать. И даже земляки, — которых ему привелось впоследствии встретить, не заставили его разговориться. Видно, каталонец унес с собой его голос.

* * *

Когда Модест Бестеги вернулся с войны, ему казалось, что леса приветливо склоняются к нему, а потоки, журча, окликают его по имени. Пчелы жужжали у него над ухом, словно говоря: “Тут пасека Дорэ, а вон там рига Сонье. Эти поля принадлежат Сулису, а это жнивье — Помареду. Узнаешь?”

Еще бы! После окопной грязи мирные будни снова оживали перед его взором. Руки сжимали не винтовки или саперные лопатки, а косы и топоры.

Поленницы вдоль тропинок говорили ему о повседневном труде дровосека. Пила проводит черту чуть повыше корней — и вот уже танцует топор, вырубая в дереве треугольную рану. Дерево дрожит, стонет, ветви и листья хлещут воздух, и, наконец, последние волокна рвутся. Ствол клонится медленно, повинуясь воле человека. Тут вступают в дело пила, кувалда и стальные клинья. Бревна перепилены, и расколотые поленья сбрасываются по склону вниз, где их сложат на сани и отвезут в селение. Модест узнавал деревья и дрова. Тяжелый матовый дуб жарко пылает длинными зимними вечерами; бело-розовый бук громко потрескивает в очаге; самшит горит с ослепительным блеском; липа так нежна, что даже ноготь оставляет на ней след; древесина боярышника очень тверда; ель истекает густым соком…

Модест почуял, наконец, запах родного селения. Да, это оно, одно-единственное. На войне он часто старался воскресить в памяти этот смешанный аромат дыма, сена, молока и хлева. Иногда ему казалось, что он вспомнил его, и он подолгу тешился иллюзией, будто чувствуя суровое и в то же время сладостное дыхание родной деревни. Но теперь, когда знакомый запах обволакивал его плотной пеленой, трепетал на его лице и руках, это было совсем другое дело. Он остановился, развел руки и подставил поднятое лицо и грудь волнам, струящимся от полей, деревенских домов и амбаров, полных хлеба.

Зайдите в амбар зимой, когда бледные отсветы снега скользят из отдушин к почерневшим балкам; в горах зерна вы вдруг заметите плоды, сохраненные с осени: айву, продолговатые, коричневые груши, яблоки… Амбар наполнится крепким, опьяняющим дурманом. Мороз отступит В таинственных отблесках снега брызнут фонтаном соки плодов, унося вас к синему небу, сочной траве и к венчикам цветов, напоенным нектаром.

Поднимаясь к себе в селение, Модест остановился. Ноги его дрожали. Он не просто устал от долгой ходьбы, от нескончаемой войны. Воздух родных мест взволновал его, он почувствовал себя слабым, как ребенок Он сел на выступ скалы и вытащил табак.

Там и увидел его дед Сонье. Старик спускался с Кампаса. У поворота дороги он вдруг заметил солдата, который набивал трубку и щелкал зажигалкой. Сначала старик не узнал Модеста. “Солдат? — подумал он. — Должно быть, из наших, а может, приехал погостить?” Шинель с развевающимися полами, обмотки и густая борода изменили Модеста до неузнаваемости. Сонье продолжал спускаться, размышляя на ходу. “Нет, сегодня как будто никого не ждут в деревне. Никто не извещал. Кто бы это мог явиться?”

И вдруг он узнал Бестеги, и сердце старика сжалось. Ведь Бестеги найдет в своем доме беду. Знал ли он об этом? Не для того ли он останавливается то и дело, раскуривает трубку, оглядывается по сторонам, чтобы оттянуть свой приход в селение и, главное, ту минуту, когда он откроет дверь своего пустого дома? Ибо дом Бестеги опустел, Камилла, жена Модеста, ушла. Сообщил ли кто-нибудь солдату об этой беде? Знал ли он, что, перешагнув три шатких камня у порога, он найдет в заброшенном жилище лишь запах плесени и остывшей золы?

Несколько месяцев тому назад Камилла Бестеги ушла из дому с бродячим дровосеком, который повел ее куда-то вдоль Пиренеев, а может быть, и через границу.

Что ж, обычное дело, такие истории случались в каждом местечке. С глаз долой — из сердца вон! Когда мужчина покидает свой очаг, никто не поручится за то, что он найдет по возвращении.

И все же жители Кампаса были удивлены. Хотя прошлое этой женщины было несколько сомнительно, она не слыла безрассудной и ветреной. Всю войну она работала, охраняла дом, ухаживала за скотиной, обрабатывала участок. Она ждала скупые письма, приходившие от мужа, ходила к тем, кто умел писать, и диктовала ответы. Эти ответы выдавали в ней спокойную, домовитую женщину. И вот, когда приблизился долгожданный конец бедствия, когда уже никто не сомневался в исходе войны, она влюбилась и потеряла голову.

Правда, в деревне заметили, что она уж слишком подолгу беседует с дровосеком, шутит и смеется с ним, но мог ли кто подумать, что она возьмет и бросит дом и все хозяйство? Слова никому не сказала и записки даже не оставила. В двери торчал ключ, в хлеву стояла скотина. В деревне ни о чем не подозревали. Люди услышали, как ревет голодная, непоеная скотина, и старик Сонье накормил животных и убрал хлев. Вот беда! Слыханное ли дело — бросить скотину на привязи без ведра воды, без охапки сена! Видно, этот дровосек и впрямь околдовал ее так, что она оглохла и ослепла ко всему на свете, кроме него самого.

Дед Сонье остановился посреди дороги и замахал обеими руками. Сначала Бестеги, погруженный в созерцание родных мест, не замечал старика и его безмолвного приветствия. Наконец он услыхал шаги и с улыбкой поднялся ему навстречу. Старик раздумывал, покусывая усы: “Знает или нет? Может, не хочет смущать меня и притворяется? Могла же она написать ему!”

В конце концов Сонье закричал бодрым тоном:

— Ну вот и ты, Модест! Разделался с этой проклятой войной!

— Да, разделался. И хватит с меня! Дорого нужно мне заплатить, чтобы я туда вернулся. Нет уж, меня туда ничем не заманишь.

— Понимаю, дружище, понимаю, еще бы! Ты из наших первый возвращаешься.

После легкого колебания он добавил:

— Я собирался в Люшон, но это не так уж срочно, Я вернусь с тобой, провожу тебя.

— Да не беспокойся, пожалуйста!

— Какое же тут беспокойство, черт возьми! Я сам рад…

И оба пошли, сутулясь и крепко опираясь на палку, так как подъем становился круче. Миновали поле, старик Сонье заговорил о погоде и об урожае, о том, как тяжко пришлось каждой семье из-за нехватки рук, и о засушливом последнем лете… Сонье упоминал то одного, то другого односельчанина. Он знал, что рано или поздно разговор коснется полей Модеста и его хозяйки. Речь зашла о лесах, вырубленных за годы войны на дрова. Старик еще сильнее стал покусывать кончики усов. Где дрова, там и дровосеки. Много раз бригады дровосеков появлялись в селении и его окрестностях и строили временные хижины, где стряпали свою простую еду.

— Конечно, дров требовалось много, — задумчиво проговорил Модест. — Война все обглодала со всех сторон. Да вот только нехорошо так много леса сводить, земля сохнет.

Старик Сонье подумал: “Зря я за ним увязался. Невмоготу мне ему рассказать. Видно, он ничего не знает”.

“Но все-таки, — возражал он сам себе, — пусть лучше узнает заранее. А то если вот так войти в пустой дом, ничего не ведая, можно рехнулся с горя.”

Между тем все обошлось без лишних слов. В какой-то момент, когда оба замедлили шаг, чтобы закурить, Модест Бестеги положил руку на плечо старику. Тот повернулся к нему. Солдат смотрел ему прямо в глаза.

— А что у меня дома? Я давно уже не получал никаких вестей.

Старик Сонье отвел глаза и сплюнул табачную крошку.

— Должно быть, письма не доходили, — продолжал Модест. — В самом конце меня переводили с места на место.

— Бывает, — пробормотал старик.

— Ну так что там? — настойчиво повторил солдат.

— Да там…

Старик покачал головой, опершись обеими руками на свою палку, и ссутулился, пригибаясь к земле. Только что скрученная сигарета плясала в углу его рта. Наконец он пробурчал в свои седые усы:

— Понимаешь, Камилла ушла.

— Ушла? — медленно переспросил солдат.

— Ушла и дом твой бросила, — глухо ответил старик прерывающимся голосом.

— Как она ушла? С кем-нибудь?

— Толком никто не знает. Будто бы с дровосеком, из тех, что приходили сюда валить лес. За твоей скотиной я присмотрел. Она ухожена.

Старик тяжело вздохнул Модест, казалось, не двинулся с места.

— Ну что ж, поживем — увидим, — произнес он странным голосом. Этот голос не вязался с солдатским обличьем Модеста. Он вновь зазвучал по прежнему.

* * *

Жители Кампаса встретили Модеста с большой сердечностью. Он был первым, кто вернулся. Трое были убиты, двое ранены, трое в плену, и несколько человек находились еще на пути к дому. В первый раз после возвращения он обедал у Сонье. Как раз в тот день бабка испекла хлеб. От печи в кухне было тепло. На полу белела мучная пыль. На столе громоздились тяжелые ковриги хлеба. Собрались соседи, кто принес копченой колбасы, кто меду, кто форели. Модест ел со всеми, чувствуя на себе внимательные взгляды. Каждый старался выразить свое участие. Старик Сонье без устали наполнял узкогорлый графин — пурру — и пускал его по кругу, чтобы гости пили вволю. Несколько раз он повторил.

— Самое главное, дружище, — ты дома, да еще при тебе и руки и ноги. Ни малейшей царапины, это ли не везение! Вернулся целехоньким, словно и на войне не был.

Горцы расспрашивали Модеста о фронтовой жизни, и солдат отвечал без лишних подробностей. Все пришлось терпеть — и холод и жару, и голод и жажду. И спал он прямо на земле, и вши его заедали. После демобилизации ему довелось провести несколько ночей на настоящей кровати с мягким матрацем, — так он глаз не сомкнул, привык уже спать на твердой земле. Об атаках, боях, о пушках и снарядах он говорил еще короче. Видно, ему хотелось забыть об этой бойне, и он избегал даже слов, напоминавших ему о ней

Он тоже задавал вопросы. Кто умер, кто родился? Действительно ли истреблено так много леса, как он слышал? Сильно ли уменьшилось поголовье скота?

Когда Модест завел разговор о порубках, старики и женщины, окружавшие его, почувствовали замешательство при мысли о дровосеке, который увел его жену. Однако Модест был, как видно, не очень расстроен. Его гораздо больше заботила судьба родных мест и всего, что жило и росло в горах. Очевидно, не так уж много значила для него эта женщина — она была и ушла из его жизни.

Потом он с беспокойством спросил о медведях. Попадались ли они за это время, не видел ли кто их следов? Нет, ответили жители Кампаса, ни один не попадался. Больше они тут не водятся. Ни пастухи, ни охотники ни разу не замечали медвежьих следов. Должно быть, медведи переселились в другие края. Вдоль границы рубили и возили лес, стоял шум, и они, если и были, наверное, удрали на испанскую сторону или ушли па запад

Никого не удивили расспросы Модеста. Медведь загрыз его отца, и он не мог забыть этого. Еще мальчиком он в одиночку ходил в горы в поисках медведя. Мать звала его, бранила, пыталась запугать — все было напрасно! Уже в те дни он носил за поясом медно-перламутровую наваху, которой его несчастный отец так и не успел защититься от зверя.

И вот, вернувшись с войны, Бестеги опять толкует о медведе! Словно фронтовые годы не изменили его, словно не было у него другой заботы, как найти это призрачное животное! Война, с которой он пришел, уничтожила больше людей, чем все медведи всех гор на свете. Но Бестеги, казалось, ни о чем ином не мог думать.

Что ж, его можно понять. Он воевал с немецкими солдатами, но не питал к ним никаких чувств. Он не знал их. Он не ведал ни лиц их, ни жизни. Что может значить далекая Германия для бедняка из-под Люшона? Ему дали приказ: “А ну, собирайся, Бестеги Модест! Смажь салом башмаки и ступай в ту казарму, которая указана в твоей солдатской книжке. Так нужно. Таков закон. Иди, а то в Кампас придут жандармы и схватят тебя. Если же ты против, ты должен бежать, укрыться в горах и жить бродягой. В прежние времена, при первом императоре, некоторые решались на это, чтобы избавиться от набора и долгих лет войны. Но тогда ты вряд ли когда-нибудь сможешь вернуться в Кампас”.

И он пошел, потому что таков был закон и все ему подчинялись.

Медведя же Модест хорошо знал. Это был его враг. Он изучил его от пасти до кончиков когтей. Зверь отнял у него отца. А перед тем он задрал телку. Медведь был убийца и грабитель, тот, кто лишает тебя плодов твоего труда и самой жизни. Его необходимо уничтожить. Если он останется в живых, то погибнешь ты.

Вот почему Бестеги неустанно преследовал медведя. Он хранил свои замыслы в тайниках сердца.

* * *

Несколько месяцев спустя Бестеги уже ничем не отличался от остальных горцев. Некоторые семьи оплакивали убитых и пропавших без вести. Модест потерял жену, но он был цел и невредим. У него был свой дом и своя земля. Сколько людей охотно поменялись бы с ним участью!

В первый год он занялся землей и оставшейся у него скотиной. Он продал одну из трех своих коров и запасся кормом на всю зиму. Он починил хлев и крышу дома. Односельчане решили, что он собирается выбрать себе другую подругу и готовит для нее жилище.

Никто так и не узнал о судьбе Камиллы Бестеги. Позднее, уже в тридцатые годы, приехал из Арьежа на похороны один из бывших жителей Кампаса; он рассказал, что в его городе умерла какая-то женщина. Ее звали Камилла, как и жену Бестеги, и она была из-под Люшона. Больше этот человек ничего не мог сказать, ибо ему не удалось разузнать о ней подробнее, но он счел за благо известить Модеста, который выслушал новость без малейшего волнения.

Итак, Бестеги забыл эту женщину, и ее образ не терзал больше его сердце; прошло много лет.

А может быть, мысль о ней — мертвой — не трогала его. Он любил ее живой и такой хотел удержать в памяти. Есть же люди, которые отказываются смотреть на лицо усопшего, стремясь сохранить в душе его облик таким, каким они его знали в счастливые времена.

Но все это было не совсем так. Теперь я могу сказать об этом. На самом деле до последнего вздоха Бестеги любил Камиллу, и любил ее, как верную жену.

Во время наших вечерних бесед он не раз говорил о Камилле, и она оживала для нас обоих. В жару очага, трепетавшего у наших ног, возникал образ этой любви: темные глаза, губы, как мальва, длинные угольно-черные волосы и улыбка, светлая, как весна.

Ветер завывал за окном, сотрясая двери, шевелил солому и сено в сарае. Под его мощными порывами шелестели вороха иссохшей травы, и эти звуки воскрешали свежесть лугов и радость лета. Ветер выл в дымоходе, как разъяренная собака; но вот под ровный низкий голос Модеста перед глазами встало ясное утро с пьянящим запахом травы, и высокие колосья, гибкие, как девичий стан, покачивались на слабом ветру.

Модесту не верилось, что жена его сбежала с дровосеком. Люди всегда готовы выдумать басню и увидеть зло там, где его нет. Просто жена его заблудилась в горах. И там… кто знает? Там ее настиг и растерзал медведь…

Что? Опять медведь… Второй раз медведь покусился на одну и ту же семью? Я втайне удивился. Не мог же медведь затаить зло против семьи Бестеги!

Модест ни разу не дал прямого ответа. Он произносил два–три бессвязных слова, а если я вынуждал его объясниться поточнее, он начинал бормотать в усы что-то совсем уж невнятное. Из его сбивчивых фраз получалось, будто жена его поднялась почти до вершин пограничных хребтов — то ли накосить травы, то ли присмотреть за овцами. И там медведь подстерег ее и загрыз.

Он унес ее, как сказочный дракон уносит королеву. Может быть, склонившись над угольями, старик тешил себя мечтой, что однажды утром королева вернется к нему из края лесов и скал, как бывает в сказках…

Однако по рассказам я знал, что через несколько недель после возвращения с войны, перед началом больших снегопадов, Бестеги отправился на охоту. Он исчез на пять дней, и в деревне решили, что он спустился в Люшон. Ему случалось и прежде уходить на сутки и ночевать в какой-нибудь харчевне, в сарае или невесть где. Но тут соседи встревожились и уже собрались было начать розыски, когда на закате он появился на тропе, спускавшейся с вершин, обросший, возбужденный, в изорванной одежде, с исцарапанными руками.

Он сказал, что видел медведя и пошел за ним. Да, видел, и очень близко. Однако медведь не принял боя, и крестьянин пустился по его следам. При нем был лишь кусок хлеба, ружье и испанский клинок. Ему пришлось долго идти, бежать, карабкаться по скалам, переводя впустую порох, а зверь без устали бежал себе рысцой, словно издевался нал ним.

В конце концов в совершенно недоступном месте медведь исчез из виду, и охотник пошел обратно.

Теперь я хочу рассказать историю об озере Кампас. Мне говорил о нем Модест, но мой рассказ был бы очень неполон, если бы я удовольствовался тем, что он сам сообщил мне. Мне снова и снова пришлось, не подавая виду, выспрашивать его, дополнять то, чего он недоговаривал, и, наконец, разузнавать кое какие подробности об этой истории у других жителей деревни

* * *

О светлые пиренейские ночи… Они полны дорог. Мысль словно птица летит над кедрами, буками и елями, почти касаясь зубчатого края горного хребта. Под натиском человеческой мысли рассыпается сплошной барьер скал. Задушевный голос Пилар переносит меня в Барселону.

— Улицы там узкие, сеньор, узкие, старые, темные. Там торгуют сушеной треской, маслинами, миндальной халвой и пастилой из айвы, кастильским сыром и связками кровяной колбасы. Ну и народу на улицах! Кто бренчит на гитаре, кто продает лотерейные билеты. И вот вы идете и попадаете вдруг на Пласа Реаль. Какое сокровище, сеньор, прямо жемчужина! Площадь старинная, шафранно-розовая, с высокими пальмами и каменными скамьями, которые стоят там с незапамятных времен. Вы останавливаетесь, закрываете глаза, и вам чудится, будто Испания счастлива… Ах, сеньор учитель!

Мысли птицами летают взад-вперед над горами. Пилар несет меня на их крыльях из Барселоны в Валенсию, из Валенсии в Гранаду. А из Гранады к яшме и мрамору колони Кордовы.

— Сеньор, сеньор, во дворце Альгамбры жены султана купались в мраморных бассейнах. Когда они отдыхали, слепые музыканты услаждали их слух. Выбирали только слепых, дабы они не видели их наготы.

Вот заговорил Армандо. Мы сидим в кафе. Зимний туман стелется по улице Ортанс. Гудит печь. Узкая щель печной дверцы краснеет в полумраке, словно ярко накрашенные губы.

Голос Армандо звучит неторопливо и серьезно:

— Если будете в Гранаде, сеньор учитель, посетите Альгамбру; туда входят через ворота Правосудия. Это квадратная башня, высотой более двадцати метров, с аркой в форме подковы, на ней вы увидите высеченную из белого мрамора руку, которая воздета к небу. За первой аркой идет еще одна, и на ней изображен ключ. Рука и ключ. По верованиям мусульман, этим ключом открываются двери в рай. Каждый палец руки соответствует одному из столпов веры. Говорят, сеньор учитель, будто в древние времена, задолго до постройки Альгамбры, на этом холме жил старый мавританский царь. Однажды явился к нему могущественный волшебник. Он оказал царю множество услуг, помог ему победить всех его врагов. И царь спросил: “Чем же я отплачу тебе?” Чародей ответил: “Подари мне первое вьючное животное, которое войдет сегодня в твой сад, а с ним и его ношу”. Царь сказал. “Ладно, будь по-твоему. Я дам тебе то, что ты просишь”. И что же, на первом муле, который вошел в сад, сидела любимая наложница царя. Он отказался отдать ее. Тогда чародей засмеялся и взмахнул рукой. Рухнули стены и ворота. Ключ и рука соединились. Разверзлась пропасть, чародей и красавица исчезли в ней. И земля сомкнулась над ними. Вот и вся легенда, сеньор учитель. Она прекрасна. Прекрасна и печальна. Но она не окончена. Говорят, объятый горем старый царь долго, много лет спустя, все еще прислушивался к земле, и в неведомых ее глубинах ему слышалось журчание родников и фонтанов, женский смех и пение ветра в невидимых померанцевых рощах. Словно в самом сердце земли цвел сад.