Своя комната? Серовато-молочный знак вопроса поднимается над соседской крышей и с шумом распадается на хлопающих крыльями голубей – вот так распадаются все мои вопросы.

Своя комната – это не комната, точнее – это комната-не-комната. С подрезанными крыльями, прирученная и низведенная к слову, к человеческому языку, она напоминает (весьма отдаленно) лабиринт, или, скажем, извилистый солнечный колодец, где солнце плещется со всех сторон и где, несмотря на засилие твердых поверхностей, никогда не бывает эха. Вы вроде бы и сжаты тесным кольцом стен, но кольцом проницаемым, солнечным, так что, выходит, что вовсе вы и не сжаты – трудно быть сжатым чем-то, что без конца плещется. Все это, разумеется, неточно, говорить о своей комнате – все равно, что разглядывать схематическую карту устройства морской раковины вместо ее перламутрового содержимого. Свою комнату можно смотреть, теребить в руках, носить в кармане, скользить (по ней и вместе с нею), но не пытайтесь ни говорить ее, ни проговаривать.

И тем не менее... Из своей комнаты, в отличие от просто – комнаты, всегда видны облака и растрепанная макушка дерева (обычно ореха), и видны они через окно – небольшое и пыльное, чаще всего разбитое; своя комната достаточно просторна для того, чтобы вы прыгали в ней на кровати, но объявись вдруг гости – и она не вместит даже кончика их любопытного носа. В своей комнате сразу несколько солнц – каждое живее самого резвого солнечного зайчика. Своя комната пронизана острыми иглами горячей пыли, в ней есть что-то и от старой поблекшей брошки, и от ветреного утра на пустынном пляже.

В детстве я любила часы и увлеченно их рисовала: круглые, большеглазые и большеротые, с мясистыми и колючими, как кактус, ушами, они висели в пасмурном небе, ныряли в туман, рядком сидели на еловой ветке. А как я их раскрашивала, не щадя бумаги! Учительница рисования, прикрыв глаза рукой, жаловалась, что мои сернисто-желтые экзерсисы ее убивают (то же самое твердили учителя украинской мовы и русского яза, но совсем по другому поводу). Родители, получив к празднику очередной сюрреалистический шедевр, украдкой прятали его в кладовке, где он ядовито поблескивал между банок с помидорами и клубничным вареньем. Мой чердак, моя комната, удивительно похож на часы с кукушкой – на этот уютный механизм, где все скрипит, наливается временем, и в самый неожиданный момент вылетает с докладом полоумная птица.

Я искала себе норку, миниатюрную, кругленькую, как дырка в перчатке, с полосками солнца, поближе к небу, и тут явился он, превзойдя все мои ожидания. Впрочем, я всю жизнь мечтала о комнате с окнами на потолке – звезды, облака, то да се, ну, сами понимаете – но это уж как-нибудь потом. Это первая в моей жизни комната, где мне дозволено решительно все: кричать во сне, читать лежа, высовываться из окна, насвистывать глупые мотивчики, любить глупые фильмы, лепить на стены всякую дрянь и даже крошить в постели.

Начала я с того, что перекрасила стены в ирисовый цвет, а кровать и стулья – в сливочный. Туалетный столик в углу у окна обзавелся новыми арахисовыми ножками – на нем сейчас живописно разбросались мои рисунки и пуговицы. Одежду, за неимением шкафа, я развесила на трех гвоздях над кроватью. Бип, разглядывая мои художественные изыски, сказал, что Матисс бы от такого буйства красок застрелился и что фовисты – тушеные овощи по сравнению со мной. Иногда я действительно перебарщиваю с красками – я из тех перфекционистов, которые, привыкнув есть на завтрак булку с маком, обнаружив однажды вместо целой булки половину, не станут завтракать вообще.

На днях Бип подарил мне тонкие, бледно-лимонные простыни и наволочки, а еще теплое сливовое одеяло. «Будет не кровать, а карамель с начинкой», – заявил он. Кроме того, он приволок и повесил над столом простенькое квадратное зеркало: «Девушка без зеркала – это позор!» (упрямец все еще пытается вылепить из меня если не Мадонну с младенцем, так Данаиду, в то время как сама я – всего-навсего керамический горшочек). С зазеркальем у меня действительно сложные взаимоотношения: я до смерти боюсь не отразиться, но и отразиться тоже боюсь. Уходя, Бип посоветовал «разбавить келейные мотивы вспышкой огня» и кто знает, что было у него на уме. Решив обойтись без инфернальных эффектов, я выкрасила дверь в густой лиловый цвет.

Первое, что я вижу, открыв утром глаза, это круглые часы на потолке, похожие на огромный недозревший помидор: у них красная бархатистая мякоть, бледно-розовые цифры-семечки и плотная малахитовая кожица. Их черные стрелки всегда показывают тридцать восемь минут третьего – утра или ночи, я пока не разобралась. Часы появились здесь недавно: пока моя лиловая рапсодия подсыхала, я спала в комнате Чио, чем и воспользовались шутники снизу, бог знает как налепив их ночью на потолок.

– Почему на потолке? – спростодушничала я, увидев сюрприз.

– Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок, – отрезал Бип.

– Мы подумали, будет весело, – сказал Лева.

Посредством того же Левы выяснилось, что у часов есть имя – Дали. Так что это не они, а он.

Когда я болела, стрекот времени был для меня так же невыносим, как для тонкого музыкального слуха зычная канонада школьного оркестра «Березка», и время притушили: все мало-мальски отмеряющие секунды приспособления были сосланы в нежилую комнату на первом этаже. Коварный Бип заманивал в этот тикающий ад гостей и предлагал поделиться временем, потому как у него-де этого добра выше крыши. К вящей радости всей округи, его триумф продлился недолго: движение каждой из нескольких десятков стрелок отдавалось во мне с такой силой, словно склад бегущих взапуски секунд был в моей горячей и ноющей черепушке, а не в комнате внизу. Пришлось тикающим малышам покинуть и это неуютное пристанище. Лева усадил горемычных подкидышей в корзинку для пикников и оставил в саду под яблоней. Там их клевали наглые воробьи, там они пару веселых деньков погрелись на солнце, а потом в один дождливый присест промокли и тикать перестали.

Когда восторг от появления Дали слегка притупился, Бип притащил мне легендарный красный мяч, тот самый, из-за которого я в день приезда слетела с лестницы. Злоумышленник, оставивший этот опасный предмет на ступеньках, до сих пор ничем себя не выдал и с повинной не явился. Предполагалось, что мяч был куплен для Памелы (толстенькой мопсихи Бипа), чтобы скрасить ей одинокие часы без хозяина, но оказалось, что Памела вполне счастлива и без мяча, а злые языки добавляли, что и без хозяина. Так и вышло, что мяч, оскорбившись, завел привычку исчезать и появляться в самых неожиданных местах. Его находили в лужах и за заборами, в песочницах и почтовых ящиках, местные шавки в мельчайших деталях знали его запах и вкус. Так и тянулось – он сбегал, его возвращали.

Я ради приличия помяла в руках «орудие убийства» (как любезно выразился мсье Бип Пуаро), а когда гости ушли, затолкала его подальше под кровать, что, впрочем, не помешало ему объявиться в сарае деда Никифора уже на следующее утро. Депортированный из сарая в мою комнату, мяч был так же спесив, как и прежде. Любуясь летним пейзажем с моего подоконника, он всем своим видом показывал, что с кочевой жизнью завязывать не намерен. Мне иногда кажется, что он застрял у меня в затылке и время от времени ехидно там ворочается.

Странно сейчас вспоминать все это. Первые дни после падения выродились в назойливый жар, боль, рваную, ватную тошноту. Голова казалась огромным ноющим зубом, дуплистым, почти развалившимся. Внешний мир с его огнями и идеально круглыми бликами не наползал и не окутывал, как это иногда бывает во время болезни, а методично ударял в самый центр головы, словно некий зловредный народец без устали слал туда своих беспардонных парламентеров. Парламентеры курили в неположенных местах, выражались бранно и неполиткорректно, сводя на нет таинственную цель своего посещения. От затылка к вискам что-то неумолимо оседало, и катились уже в огненную бездну отдельные резвые камушки. Визуальный образ мира сводился к тому, что я видела на кончиках ресниц, – мельтешение, сполохи и взмахи. В шутовском хороводе кружились тени, шептали, не выговаривая букв и целых предложений, били крыльями по воде, возились и хлюпали, что-то распиливали, нащупывали пульс, шумно дышали у самого уха, чем-то светили в глаза – Гумберт над телом спящей Шарлотты вел себя скромнее. Затем все стихало, свет гас и ладонь, благодатно холодная и мягкая, ложилась на затылок, впитывая боль. Это были редкие часы, вслед за которыми с новой силой начинали пилить и засвечивать. Сон и явь смешались в дикой свистопляске, и совершенно невозможно теперь отличить, где правда, а где – кривое зеркало. Так, к примеру, я отлично помню визит (который действительно имел место) черного, ладно скроенного доктора с черными жемчужными глазами врубелевской Царевны-Лебеди. Помню как он, вороной и лоснящийся, придерживая студенистый живот, мелкими аккуратными шажочками чеканил пол; как долго, не проронив ни слова, колдовал над моим затылком, а когда заметил, что я украдкой подглядываю за ним в зеркало, сердито набросил на него полотенце; как, вдоволь наколдовавшись, он позвал Бипа (который подслушивал под дверью и не очень это скрывал) и разразился многоступенчатой тирадой о лестницах, анфиладах, галереях и подвесных мостах, по одному из которых ловко перебежал к теме длинных волос и их безусловного вреда для сосудов головного мозга; как, уходя, сунул листок с выписанным рецептом под вазу с хризантемами, точно это было надушенное любовное послание, а не бумажка с перечнем лекарств, и со словами «Волосы – обрезать. Уби пус – иби разрез» канул в темноту коридора. Все это было, все это я помню. Но с той же кристальной ясностью я вижу себя в гамаке, подвешенном в солнечной ряби меж двух цветущих персиковых деревьев, и он раскачивается, раскачивается... А впрочем, там, за окном, и еще дальше по улице уже наливались весенним соком сады.

Рецепт оказался образчиком докторской мышинописи, затейливой, ветвистой и совершенно неразборчивой. Единственное слово, которое Бипу на пару с озадаченной фармацевтичкой удалось выудить из этой криптографической бумажки, было названием мази, слишком вонючей, чтобы быть безвредной. Но поскольку я наотрез отказалась резать волосы, а Бип, в свою очередь, отрезал, что «либо эта вонючка, либо ножницы», пришлось прекратить словесную резню, признав неизбежность вонючки. Помню восторг Бипа, уверенного в том, что «чем вонючей, тем действенней», когда он собственноручно намазал этой дрянью мой затылок, и убийственный аромат чего-то лежалого и давно неживого разлился по дому и окрестностям (соседи смотрели поверх заборов строго и испуганно, гадая, где мы спрятали труп).

Все три месяца, что я пластом пролежала в своей комнате, Бип возился со мной, как с комнатной сакурой в горшочке, таскал на чердак книги, альбомы с фотографиями, первые тюльпаны, кормил меня историями и рахат-лукумом. Неотлучно при мне дежурила Памела (девушка не только голубых кровей, но и «голубых шерстей», как говорил Бип): она любила раскинуться в одном из мягких одеяльных ущелий, и я замирала, боясь нарушить сон своей титулованной сиделки. По вечерам вваливался, заполняя собою всю комнату, Лева, заглядывали Чио с Тимом, хлопали меня по плечу, тормошили Памелу и таскали шоколадные конфеты из коробки на столике. Через несколько минут в дверях показывался Бип в кухонном фартуке, с белыми от муки руками и носом и, чертыхаясь, выпроваживал гостей вон из комнаты (считалось, что они меня утомляют). Я выключала свет и, не отрывая глаз от синего в розовых прожилках окна, скармливала урчащей Памеле остатки шоколада.

Расплывалось время. Дали в своем поднебесье неутомимо показывал тридцать восемь минут третьего. Пауки по углам окна деловито ткали ночное небо. Первой появлялась медная монета Луны, всегда в сопровождении неприметной звездочки, трогательной, как родинка на подбородке. Похожий на упитанного комара самолет, забравшись под ватный стеганый панцирь облака-черепахи, бойко выныривал из ее правого уха (есть ли уши у черепах? – у той были). В липких шторках листвы копошились и настраивали флейты беспокойные ночные существа. Основательно поцарапав небо, самолет исчезал. Таяла и черепаха. Прожорливая леди Памела, устало причмокивая, засыпала.

В полоске света от приоткрытой двери разматывался сказочный силуэт еще одной звезды – тень Чио, похожая на цаплю, двигалась по коридору. Она проскальзывала в комнату и на мгновение замирала у двери. Затем, легкая, грациозная, в волнах чего-то воздушного (газа? муслина? – я не знала), начинала кружиться по комнате. Весело полыхали искорки на ее платье, смутными огоньками горели глаза. Наконец, проделав пару эффектных пируэтов, Чио со смехом приземлялась у моей кровати.

До чего же она любила себя, собственное тело, его гибкую и круглую красоту! В этом чувстве не было ничего эгоистичного, ничего наносного, искореженного людьми, эта любовь существовала сама по себе, высоко паря над миром форм и содержаний. Так беззаветно любить себя может только младенец. Глядя на Чио, легко было представить, как она, обрезая ногти, разговаривает с пальцами, с каждым отдельно. Она проживала миллиарды жизней, пока мы тащили на горбу одну-единственную, и это веселье, эта радостная золотая пыль все время колыхалась на донышке ее холодных голубых глаз, как луна в колодце.

Почему она приходила ко мне, спросите вы. К чему эта таинственность, этот танец феи драже вокруг кровати? Не думаю, чтобы я, или кто-нибудь другой, играли в ее жизни сколько-нибудь значимую роль. Нет, она, конечно, интересовалась окружающим ее миром, но как-то издалека, прищурившись, и все на свете ее смешило. Этакое отстраненное, счастливое неведение: словно она сидит внутри мыльного пузыря, нажимает на его упругие стенки, ловит радугу и за всеми наблюдает.

Во время ее таинственных вторжений мы никогда не разговаривали. Комната была темна, порхания посетительницы – тихи и невесомы, и казалось, что кто-то беззвучно передвигает с места на место новогоднюю елку. От меня, конечно, не укрылись ее фокусы с моими вещами. Каждое посещение уносило с собой какую-нибудь безделушку: карандаш, резинку для волос, ножницы. Но я не стала портить веселой танцовщице минуты торжества. Она дарила больше, чем уносила с собой. Я не знала, да и не желала знать причину ее визитов, как в детстве не желаешь слушать о том, что нет на самом деле ни Лешего, ни Бабы Яги. Волшебная ложь лучше обыкновенной правды.

Летела ночь, задевая друг друга, хлопали крыльями тени, далекие галактики мерцали хитрым глазом, цвели, осыпаясь, звезды и сады, и душили в объятиях, и налипали мокрым мороком на ресницы, и дрожали, и кутали, и баюкали землю облетевшие лепестки. Линялые фонари гнулись под грузом белых, нежно-розовых, влажных и прилипчивых цветочных облаков, низкорослые домишки плавали в белых садах, словно лилии в пруду. По занесенным дорогам, отплевываясь и урча, сонными жуками ползли автомобили. Мокрый ветер дул на лужи, ничего не остужая, жизнь скреблась и свистела по углам, а я все лежала на своем чердаке, слушая, как дрожат обшитые белым кружевом стекла. Те, что пилили и стучали, захаживали теперь редко: заявлялись под вечер и сидели до утра, пока холодная ладонь, пройдясь по волосам, не опускалась на затылок. Я вертелась и извивалась, и била хвостом, выплакивая свою горячую рану, укладывая голову набок, как золотые рыбки Климта, и только в такой невозможной позе и засыпала.

В саду, в укромном сугробе под цветущей яблоней, тихо поскрипывала корзина с мертвыми часами.