Я живу на лиловом чердаке. Лиловой тенью скольжу по спящему дому, собираясь на работу. Пью горячий чай, устроившись за кухонным столом, напротив чернильно-черной с бордовыми искрами Мими. Она никогда не рефлексирует и не пропускает завтраки. Я делаю ей печенье с молоком: поменьше молока, побольше печенья – чтобы ложка стояла (такова ее жизненная философия), и мы сидим, грея в сумерках спины, и задумчиво потягиваем зелье, каждая свое.

Время от времени я вздыхаю, смотрю на часы, затем, с глазами школьника, мечтающего об огнях цирка на уроке математики, бросаю полный мольбы взгляд на гусыню. Каждое утро я жду, что кто-нибудь остановит меня в дверях класса, выбросит тяжелый портфель и отправит смотреть на медведей с гармошками. Но спасатель, или, скорее уж, похититель, не спешит. Случай идет у него на поводу, судьба влюблена в него, как молоденькая пустоголовая дурочка, блестящие возможности спасения сами идут ему в руки: дождаться меня после работы и, пока я не спеша натягиваю перчатки, тихо подплыть на гондоле к самому крыльцу и предложить прокатиться; позвонить на работу ровно в полдень, вскружив голову и разбив сердце секретарше, вызвать меня вниз на пару минут; оставить посредством подкупленной уборщицы у меня на столе, под клавиатурой, коротенькую записку: «Выходите немедленно. Вас ждут»; встретить утром возле круглой башни и, взяв за руку, увести... Да мало ли способов умыкнуть человека, если он сам того желает? Но любой похититель – это своевольная тень похищаемого, его зеркальное отражение в воздухе, а значит, мой – ленив, беспечен, как прикорнувший на обледенелом проводе воробей, и тянет время. Кроме того, он, как и все их легкомысленное племя, жутко непоседлив, мысли его шелковыми бабочками порхают в воздухе и, насытившись нектаром одного цветка, не успев утереть медовых усиков, несутся навстречу другому. Не мудрено, что, прибыв на место, похититель может с легкостью забыть о подопечном, увлекшись какой-нибудь фактурной субреткой на каблучках, забытым на улице псом или стаей сухих перелетных листьев. Поэтому пациент, распрощавшись со столбиками цифр, лентами букв, почтой, аськой, любимым блогом, чашкой кофе и даже мобильным (самым близким и единственно милым ему существом), очень часто может лицезреть странного господина, который поспешно сворачивает за угол, унося остатки спасения в кармане поношенных желтых брюк. Мой похититель, ко всему прочему, пунктуальностью не грешит и, соответственно, ждать не любит. Пару раз он, как бы невзначай, толкнул меня в толпе, пару раз звонил посреди ночи и насмешливо молчал в трубку. А однажды мы с ним разминулись на каких-то несколько секунд: я успела увидеть колесо велосипеда, желтую штанину и чумазого мальчишку на багажнике, что-то радостно и истошно кричащего. Ох уж эти мальчишки! Они-то никогда не пропустят похитителя. There are nine million bicycles in Beijing, that's a fact, it's a thing we can't deny, поэтому бойтесь, говорю я вам, бойтесь мальчишек на велосипедах!

В бесконечной, как погожий летний день, погоне за спасением становишься безумным энтомологом, который с сачком в зубах карабкается по отвесной скале за призраком пестрого совершенства, но всякий раз, подобравшись к прелестнице вплотную, так, что в ушах начинает звенеть от ее прерывистого дыхания, соскальзывает вниз, обдирая локти и коленки, а упав, подбирает сачок и начинает восхождение сызнова – упрямый Сизиф с брюшком.

Однажды (мне было лет пять) мы в садике стали разучивать старые эстрадные песенки к новогоднему утреннику (очевидно, зайчишки и белочки сковывали рвущийся на волю музыкальный гений воспитательницы, и она раздвинула горизонты). Мы не возражали, нам, по большому счету, было фиолетово, что петь, лишь бы поскорее закончилась эта волынка и можно было вернуться к поезду из стульев, в купе, из которого мирных путешественников вытащили в полярную пургу «грабители». Все складывалось как нельзя лучше: музыка гремела, мой друг Трешка (он все копил на машину «как у Толькиного папы», но больше трешки удержать не мог, тройка была для него цифрой магической, как для виановского аббата, в недалеком школьном будущем даже роковой, и, накопив до предельной суммы, он бросался во все тяжкие) уже не чавкал, а внятно проговаривал многие слова, раскрасневшаяся воспиталка яростно колошматила по клавишам и округляла подведенные зеленым безумные глаза. Вот тут-то мы и приступили к последней песне, про зиму в избушке, и начался кошмар. Такого страха – вкрадчивого, неторопливо жалящего – я не испытывала больше никогда. «Шершавая стена» и «тьма колючая» обступили меня со всех сторон. Казалось, что бьются стекла, все вокруг покрывается плесенью, потолок неумолимо сползает, грозя задавить, кого-то пытают, раздирают на части, а я ничего, ровным счетом ничего не могу поделать. Очень скоро, скорее, чем я могла надеяться, любительница шершавых стен прошлого чутким музыкальным ухом уловила, что поют не все. Собственно, не пел один человек – Жужа (тогда, правда, еще не Жужа). Увещевания, а затем и угрозы не имели никакого воздействия на детскую смятенную душу, и я была выставлена, подобно одной своей воздушной тезке, на стуле, посреди широкого, необозримого, блистающего натертым паркетом зала, перед не менее смятенными душами остальной детворы. Разумеется, такое упорство не было капризом и блажью «избалованного, несносного ребенка», а имело глубинные, затаенные и мутные, как консервная банка на дне пруда, причины. Но оставим психоанализ на дне пруда и вернемся к ужасу, впервые охватившему ребенка, и к женщине, этого ужаса не разделяющей.

В тщетных попытках заставить меня повторить хоть слово из песни прошло несколько часов. Поезд давно унесся в далекие страны, Трешка и остальные пассажиры тоскливо поглядывали по сторонам, кто-то уже наступил кому-то на ногу, породив цепную реакцию в плотных рядах малышей. Маленькая, насупленная и безмолвная, я стояла на стуле, как на эшафоте: ноги широко расставлены, руки за спиной, подбородок гордо вздернут – осужденный на смерть монарх перед своим народом. Музыкантша потела и теряла терпение, музыкантша из одежды вываливалась от досады. Она не могла понять, почему безобидная песенка внушает мне такой неизбывный страх. Это был ее звездный час: она распевала ненавистные слова на сотни ладов, томно закатывала глаза, топала тяжелым каблуком и звенела длинными серьгами, как какой-нибудь скоморох на ярмарке. Оцепенев от липкого ужаса и отвращения, я зажала уши руками, а она все повторяла, повторяла, повторяла... Очнулась я на руках у отца, который пришел за мной и из любопытства заглянул в зал, где ледяная свистопляска была в самом разгаре. Не мешкая, он сгреб меня со стула и, наградив оторопевшую певицу «дурой» («вместо хорошей затрещины» – не без сожаления рассказывал он), под дружный детский хохот унес меня, прозрачную и обледеневшую, на скупое зимнее солнце. Когда мы оказались на улице, он откашлялся и серьезно произнес: «Это, малявыч, в первый и последний раз я тебя спасаю. Дальше выкручивайся сама». По всей видимости, выкручиваюсь я не очень успешно. Теперь, став взрослой, я добровольно ухожу в колючую тьму – горе-музыкантша эту битву все-таки выиграла.

Будь я кошкой, сидела бы целыми днями и смотрела на листопад. Когда мне становится совсем не по себе, я закрываю глаза и представляю комнату с открытым окном, граммофоном и силуэтом кошки в паутине занавески на подоконнике. Листья влетают в окно, ложатся на пластинку и, пройдя тур вальса, соскальзывают на пол. Кошка, теплая, неподвижная, обманчиво сонная, улыбается с видом дирижера, спрятавшего палочку в карман, и загляни вы сейчас ей в глаза, непременно увидели бы и листопад, и комнату с граммофоном, и саму кошку.