Никто не знает, откуда они прилетают. Ветер, их приносящий, не имеет имени.
Это случается не в марте, а как-то вдруг, с бухты-барахты, в самом конце июня. Точную дату установить невозможно: смешиваясь с настырным тополиным пухом, ладошки долго, иногда до самой зимы, остаются незамеченными. Узнать их, как-то выделить или выдернуть из мягкого тополиного ада – задача не из простых; большинство идет к этому всю жизнь, долгие годы посвящая погоне за неуловимым пухом. Вынужденные довольствоваться крохами из учебников и таких же коротеньких, как объект изучения, работ энтузиастов, мы знаем ничтожно мало: что ладошки (лат. manticora), в отличие от белого тополя (лат. populus alba), повадки имеют загадочные, размеры самые непредсказуемые, окраску неоднородную – от белого к фиалковому в сердцевине; что они тепло– и светолюбивы, влаго-, морозо– и ветронеустойчивы (да и вообще – неустойчивы), растрепанны, на поверхности воды держатся плохо, ассимилируют неумело и невпопад, в настырном рое тополиного морока держатся обособленно, помалкивают, таращат на вас глаза, имеют лиловатые, плохо развитые крылья, и хоть кренятся, тангажируют, рыскают и летят пластом вместе со всей популо-альбиносовой стаей, проделывают все это нехотя, из-под палки, с той особой сахарной ленцой, которая и составляет главную прелесть ладошек. Мимикрия, как и многое другое, не является их сильной стороной (особенно сложно дается им полет пластом). Численность представителей рода, как можно было догадаться, крайне низкая – щепотка соли на кастрюлю воды. К основным лимитирующим факторам исследователи относят деятельность человека, в частности, свою собственную исследовательскую деятельность.
Происхождение ладошек туманнее, чем происхождение Вселенной. Как и когда, какой взрыв породил их трепетную душу? Из какого эфира сотканы, какими невидимыми крючками сцеплены эти существа? Ответа нет даже у маститых апологетов пуха.
Детство ладошек мимолетно, возмужание – ветрено, смерть – молниеносна. Вы никогда не встретите их в темных лабиринтах храма науки, а если и встретите, ни за что не догадаетесь о подвохе. А если, к примеру, вам случится, устроившись на карнизе, заглянуть однажды поутру в аудиторию, то ни зоркий глаз ацтека, ни тонкое обоняние Патрика Зюскинда не укажут вам среди трех десятков голов ту самую. И когда вы, помахивая павлиньим хвостом, не солоно хлебавши отчалите восвояси, она только улыбнется, не поднимая пушистой головы – единственная, от кого не ускользнули ваши трюки, – и станет с еще большим вдохновением дорисовывать чудовищную волосину на бородавке доцента в тетради по вариационным методам.
Поначалу ладошки ничем не отличаются от своих вполне благополучных однокурсниц, как те зеленоглазые малыши, которых оставляют женщины-фейри взамен украденных детей. Немножко диковаты, немножко задумчивы, но в общем – ничего особенного. Юность мчится по дорогам, жажда света и знаний лавровым венком маячит вдали, а стрекозиные крылья, липкие и слабые, как весенние листочки, тихо дышат под плотной одеждой. Жизнь струится свободными складками, ничто не давит, не поджимает, не висит монолитной глыбой над головой, и собственная тень, удлиненная осенним солнцем, смотрится грациознее, чем прерафаэлитская дама sans merci. А то, что они разглядывают крыши домов и уморительный профиль лектора на стене с большим интересом, чем прописные истины в конспекте, пока сходит им с рук.
Проходит года два-два с половиной, прежде чем ладошки начинают чувствовать странное, тягучее беспокойство и боль между лопатками. Они бледнеют, покрываются пятнами, трещат по швам. Их тошнит на лекциях, в спортивном зале и в парке на лавочке. Часами наблюдают они, как полощется на ветру грязная занавеска. Все говорят ладошке, что она спит с открытыми глазами, и начинают ее тормошить, чтоб проснулась. Посреди контрольной на нее вдруг накатывает зыбкая, как лицо под вуалью, строчка или меткая фраза, а под фризом из теоремы о необходимом и достаточном условии существования определенного интеграла проступает, как живое, лицо преподавателя, и кажется – сама жизнь, нахлобучив шутовской колпак, задорно подкатывает алый шар к ладошкиным ногам.
Потоптавшись у зеркала, она обнаруживает крылья: ломкие, лишенные даже намека на спасительный хитин, они топорщатся и выпирают, как пружины из старого дивана; никакой одежи не напасешься, вздыхает бабушка, глядя, как по дому бродит горбатая Офелия, Квазимодо с увядшими маргаритками в волосах. Конспекты захлопываются, книги пылятся в темных библиотеках, и ладошка, подперев щеку, долго смотрит на легкое сахарное облачко, и кажется ей – вот сейчас, сию минуту откроется истина, и все изменится.
Но истина не открывается. Иногда, замерев перед зеркалом в сумрачном холле, она удивленно разглядывает потертое трико, которое давно уже, сама того не замечая, носит. И вот тут-то, тут-то... Многие улетают. Вертлявые травести, маленькие пушистые Икары с крыльями стрекозы взмывают к свету и, больно стукнувшись о раскаленную лампочку, падают в море, так и не осознав, для чего этот свет им был нужен. Другие затихают и, убаюканные собственной тоской, вяло покусывают гранит науки. Отчего, почему так произошло, кто, каким ветром, каким пряником заманил их сюда, наивных циркачек в ярком тряпье, кто сбил, запутал? А, что говорить... Подходит к концу пятый курс, звездный шатер сматывают в трубочку, и грустные циркачки, выйдя на порог альма-матер, соскакивают с потрескавшихся ступенек на алые шары, пять лет подраставшие на старой клумбе.
Говорят, сиденье Фортуны – круглое, сиденье Доблести – квадратное. Доблесть, свернувшая на перепутье как раз туда, куда нужно, с горящими глазами продолжает триумфальное шествие навстречу славе, богатству и корпоративным вечеринкам. Квадратное сиденье возносит своих наездников на вершины успеха, пониже или повыше – каждого по заслугам. А Фортуна... Фортуна, видимо, не любит, когда садятся ей на хвост. Те несчастные, что улетели на шаре, так или иначе обречены. Многие, не пролетев и сотни метров, падают на крыши банков и там, среди бумаг, на солнцепеке, в безводной пустыне, оканчивают свои дни; другие, приземлившись на топкой почве софтверных компаний, умирают быстрой, но мучительной смертью; третьи, отлетев дальше всех, привязывают свои шары к дымоходам бутиков, продуктовых супермаркетов, кафе, кинотеатров и бесследно исчезают в ворохе тряпья, поп-корна и банановой кожуры.
Пьеса разыгрывается с такой быстротой, что и говорить об этом не стоило бы, но иногда, по странному стечению обстоятельств, по причуде все той же Фортуны, которая являет свету младенцев с пятью головами и вообще выкидывает такие коленца, что закачаешься, горстка пушистых однодневок умудряется прожить немного дольше отпущенного. Высвободившись из липких объятий офиса, они забираются на крышу, где лежит сдутый красный шар, подходят поближе к краю и, раскинув руки, отчаянно хлопая мятыми крыльями, худенькие, в линялом трико, улетают вместе с тополиным пухом.
Ветер, их уносящий, не имеет имени. Никто не знает, куда они улетают.