– Но это замкнутый круг, неужели ты не понимаешь?

Нет, она не понимала, сидя на подоконнике, болтая ногой в такт собственным мыслям. Я умостился на полу, под окном, в теплой близости ее колена так, чтобы свет, перескакивая через мою голову, меня не коснулся.

Жужу тошнило всю дождливую субботу и половину дождливого воскресенья. Я кутал ее, поил водой и марганцовкой, открывал и закрывал окна, снова их открывал, бегал в аптеку за активированным углем, тщательно заперев все двери, бегал в супермаркет за огромными, зелеными, чудовищно кислыми яблоками (тщательно заперев все двери), к которым она даже не притронулась, просто бегал, заламывая руки, по коридору. В этой своей беготне, в торопливой попытке все исправить и благоустроить я был похож на ошалевшего муравья перед наводнением, который хоть и чувствует своим бережливым нутром, что все пропало, но продолжает никому не нужную возню.

Я бы сделал намного больше, если бы не Жужина брезгливая стеснительность и какое-то гипертрофированное чувство собственного достоинства, заставляющие ее вставать, брести в ванную и почти злобно хлопать дверью. Она была очень слаба; ее русалочья голова с тусклым нимбом спутанных волос тонула в моей не очень чистой подушке, и только воспаленно блестели ее красные сережки. В ответ на мое мельтешение Жужа виновато улыбалась, от всего отказывалась и держала в руке, время от времени поднося к лицу, кусок прозрачного, с мухой внутри янтаря.

Ночью я снова задрапировался в свою походную шубу-лежанку (вид у нее был обжитой и бывалый), но заснуть так и не смог. Никто не стучал, не ходил, не тревожил мою бессонницу. Соглядатаи у окон если и были, то вели себя чинно и немытых ладоней к стеклу не прикладывали. За теплым деревом, затаившим в глубине души лето, за стеклом, по холодным плиткам, по ковру, и дальше вверх, по апельсиновым фестонам и клеткам пледа спала Жужа. Спали и ножницы в своем новом узилище наверху, у пауков за пазухой: еще блестя, уже тускнея. Думаю, они до сих пор лежат там серой липкой грушей, созревая в ожидании неурочной весны, и, если ничего не изменится, не созреют никогда.

Шел дождь. Дом кренился, и скрипел, и вздрагивал стеклами, когда за шиворот ему падала бойкая ледяная капля и щекотно бежала проторенной дорожкой вниз, но трюм был сух – я проверил. С неба падали, кувыркаясь, серебряные нити, будто там, в поднебесье, распускали старый заношенный до дыр свитер. К утру нити поблекли, стали цвета неба. На окне один за другим проступили мокрые профили желтой листвы, я ворочался в шубе, тычась в рукава и внутренние карманы. Шел дождь.

Мне снился орех за домом и Жужа, которая, смеясь, раскачивается на самодельных качелях. Над нашими головами рвет и мечет густой листопад, и Жужа, пролетая мимо, а может, и сквозь меня, исчезает за желтой завесой и, с хрустом разорвав ее, появляется вновь. Вот она в очередной раз тает в ворохе сухой листвы, и ко мне возвращается пустая деревянная доска. Я смотрю вверх, туда, где солнце недозревшим орехом засело в кроне дерева, но листья кружатся, лезут в глаза, в рот, мешают дышать, пока я не становлюсь одним из них.

Утром, принесенный дождем или злым умыслом, всплыл библиотекарь. Точнее – повар, а может – метафора урожая или моей опрокинутой жизни – этих фасетчатых маньеристов с кучей подтекстов в каждой фасетке не разберешь. Всплыл он на веранде, посреди стола: луковые чувственные губы, нос-морковка, борода той же оранжевой породы, золотистые щеки-луковицы, осенний трескучий жмых волос и черная блестящая миска, венчающая эту сентиментальную конструкцию. Я опешил, поклонился – в знак того, что поражен портретом, миской, осенним разнотравьем, и, не откладывая в долгий ящик, разнес эту овощную лавочку ко всем чертям. Незваные гости – мука для одиночек с тонкой душевной организацией.

К трем часам дня, заполнив собою всевозможные щели, впадины, лунки, желобки, ведра, бидоны, майонезные банки с таинственной флорой и фауной внутри, оставленные на произвол судьбы детские брызгалки, башмак без хозяина и без шнурков, изогнутую ковшиком листву, полиэтиленовые складки дедникифоровой чахлой теплицы и миску его крапчатого пса – словом все, что могло быть заполнено, включая мою дуплистую душу, дождь неожиданно перестал. Я стоял на крыльце, подозрительно нюхая воздух, как это делал соседский основательно подмокший Тузик, и смотрел, как над деревьями, в светло-голубом кармане неба, клубятся новорожденные облака. Когда появилась Жужа, завернутая в одеяло, я не слышал ее шагов; я почувствовал ее спиной (между лопаток) и обернулся. Она вышла на крыльцо, волоча за собой одеяло – как-то совсем по-детски, – и остановилась рядом со мной. Я посмотрел на нее, понял, что худшее позади, и вернулся к созерцанию серо-голубой рапсодии над деревьями. И мы стояли лицом к лицу и глядели на зеленый луг, на который как раз набегал прохладный вечер, и плакали вместе... Да нет, разумеется, не плакали, и не было никакого луга, а только небо, и кто-то серый, со спицами и серебряной пряжей на изготовку.

– Дождь закончился, – сказала ему Жужа и вернулась в дом.

Тузик, широко расставив мускулистые лапы – Колумб, приближающийся к мнимой Индии, – с интересом обозревал преображенную дождем Вселенную и свой лучезарный лик в глубокой и бесконечной, как Атлантический океан, луже. Воробьи тоже обозревали, и тоже свой лик, не забывая при этом таскать из грязной Христофоровой миски хлеб. Подняв руку в лучших вест-индийских традициях, я нырнул в дом.

Не расставаясь с одеялом, как доблестный рыцарь со своим щитом, Жужа бродила по комнатам. Я вкрадчивым призраком развевался у нее за спиной, ничего не узнавая и пугливо зыблясь. Она с тихой решительностью отворяла дверь за дверью, всматривалась в ороговевшие прелести очередного алькова, словно что-то про себя решая относительно его природы. Осенняя сырость уже просочилась сквозь свои тайные лазейки в комнаты и хлюпала под ногами. Паутина седела по углам волглыми, ажурными прядями. Диваны, стулья, набухший временем и утварью буфет (каждая чашечка – в отдельной бумажной люльке, чайник спеленат по-особому: чепчик и младенчик – отдельно), трескучий и пустобрюхий книжный шкаф, тумбочки, трильяжи – я видел их сквозь снежные громады чехлов ясно, как человек, смахнувший набежавшую слезу.

– Так темно. Ты никогда не открываешь ставни?

– Открываю только у себя в спальне. В той комнате, где ты спала.

– А ты где спал?

– Рядом. На кухне, возле печки.

– А домовых не боишься?

– Они сюда не заглядывают. Здесь и без них нечисти хватает.

Мы были в большой, некогда светлой и шумной комнате.

– А почему вся мебель в чехлах? Прямо саваны какие-то.

– Это нежилые комнаты. Я их не использую.

– Мертвые.

– Может, и мертвые...

– Почему?

– Мне достаточно одной комнаты и кухни.

– Почему?

– Потому что достаточно.

– Ты не очень-то любишь свой дом. Эти комнаты выглядят так, словно их судили и признали виновными.

Я усмехнулся:

– Забавно, но так и есть. А дом этот, по большому счету, вовсе не мой. Я жил здесь в детстве.

– Странно. Обычно люди считают своим домом именно тот, родом из детства. Цветные сны, счастливые призраки прошлого...

– Годы, которые я здесь прожил, были далеко не самыми счастливыми в моей жизни. Призраки здесь с жутковатыми замашками, и показ цветных снов не входит в список их добродетелей. Мой настоящий дом – в центре. Был...

– Почему был?

– Ну, это длинная история. Если коротко – меня оттуда некоторым образом выжили.

– Значит, ты теперь бездомный.

– Да.

Подобрав одеяло, она склонилась над картонной коробкой, провела пальцем по ее пыльному хребту:

– А это что?

– Это книги. Купил с месяц назад и все никак не распакую.

– Полный ящик книг!

– Да, я давно не читал.

– Очень давно, судя по ящику.

Нарисовала смешную рожицу на пыльном картоне, взглянула на меня:

– Можно посмотреть?

– Пожалуйста.

Подоткнув под себя одеяло, Жужа уселась на пол, осторожно оторвала липкую ленту и, запустив обе руки в коробку, зашуршала ее бумажными внутренностями. Свет падал на нее сбоку, из наполовину зрячего окна – свет серый, пыльный, недоверчивый.

– Хочешь, я включу свет?

– Нет, не надо. Ненавижу электрический свет. Электрическая каторга.

Я хмыкнул, прижал плечом карандашную отметку на двери – «Женя, 163 см, 20.07.90» (счастливый призрак прошлого?). Жужа, чуть ли не с головой забравшись в коробку, затеяла там сама с собой бойкую и невразумительную дискуссию.

– «А мистер Оппенгейм наследует землю», «В четыре минуты. Поваренная книга Чарльза Эрроуби». Вот это да! Неужели «Молчальник»! Та-ак. «Потешная гора», «Стол находок». О! «Альбиносы в черном»! Дашь почитать? – Кудлатая голова показалась на поверхности.

– Бери.

– Вэри дякую. Смотри-ка, сколько у тебя всего. Просто глаза разбегаются. Каэйро, Рейс, Кампос... О! «Бог лабиринта»! Ну ты даешь! И откуда только...

Жужа вынырнула с сиреневой книгой в твердом переплете. Прищурилась.

– Комнаты Винсента.

– Ладно, бери своих альбиносов, и пойдем.

Она послушно вернула книгу на место, прикрыла коробку и, подняв отложенных в сторону «Альбиносов», вышла из комнаты. Я посмотрел на карандашную зарубку прошлого, погладил ее и вышел тоже.

Потом я приготовил ей пышную и пенную, похожую на горячее сливочное мороженое ванну и сидел под дверью, вслушиваясь в бормотание – мороженого и начинки, одновременно. От еды Жужа отказалась наотрез: я с трудом навязал ей крепкий до черноты чай и всучил огромное зеленое яблоко.

– Я знаю, ты любишь Гулливерские зеленые яблоки.

– Как всякий уважающий себя лилипут.

– А как же Агата Кристи? Довольно крупная дама.

– А, старушка Агата. Ну, у нее были свои кровожадные, хитрющие лилипуты. Жаль, ты не догадался подать мне мое Гулливерское яблоко прямо в ванну.

– Хватит с меня кровавых историй, – криво улыбнулся я.

– Я тоже сейчас кажусь себе яблоком. Зеленым-зеленым и молодым.

– Как ты сказала? – По спине пробежал ледяной ток. Сердце, разбухая, застучало в висках.

– Зеленым яблоком... А что?

Ну конечно! Теперь я видел его в полный рост: глянцевое, тугое, зеленое яблоко из каменной комнаты.

– Ничего. Вспомнил кое-что. Так что там яблоко?

– Я себя чувствую яблоком после твоей ванны. Знаешь, как в сказке, после купания в парном молоке.

– Ну, тебе и без парного молока вроде еще далеко до старости.

– Нет. Я иногда физически ощущаю, как течет время – сквозь меня, мимо меня, и все впустую, бездарно. Я словно застыла, как эта муха в янтаре. Так ощущают время только старики.

– По-моему, старики вообще его не ощущают. А мушка симпатичная.

– Да, это подарок Бипа.

– Ты ведь... живешь с ним?

– Да. Я с ним живу, – посмотрела вызывающе – как хочешь, так и понимай.

Я прикусил язык.

– Говорят, – как ни в чем не бывало продолжала она, – что, если янтарь бросить в отравленное питье, он становится пепельно-белым. – И покосилась на чашку с чаем. Хихикнула.

– Ну и лицо у тебя. Я пошутила.

Мы устроились на веранде: Жужа, болтая ногой, на подоконнике, я – на полу, сторожить ветер у ее ног. Умытое солнце сочной дыней висело над крышами похорошевших домов. На декоративных, бог знает с каких времен сохранившихся дымоходах чирикали неуемные воробьи. Обманчиво-оживленная шевелюра вишни, рябая, желтая, молодцевато подкрашенная охрой на висках, бодренько и бесполезно звенела засохшими ягодами в проплешинах листвы. Легкий ветерок из открытого окна бегал по Жужиным волосам, стянутым в тугую блестящую гульку. Крыльцо, спрыгнув на тропинку, через пару шагов обрывалось старым садом, бездарно и несправедливо заброшенным. Сверху он напоминал забытую на берегу рыболовецкую сеть, вытащившую на свет божий вместе с водорослями, консервными банками и черепом бедного Йорика золотую рыбку. Ветвистая яблоня, опознаваемая по одиноким блесткам запоздалых плодов, прорастала вдруг лиловой бородой винограда, плавно вливающегося в кусты крыжовника; ладно скроенная слива в слепом экстазе сплелась с обрубком яблони; абрикосы, тоже опутанные вездесущими лапами винограда, заканчивались книзу ниагарской дымкой живучего кудрявого бурьяна. Я не переставал удивляться, какой хаос вокруг себя породил.

– Но это замкнутый круг, неужели ты не понимаешь? Так нельзя. Бежать от всего, что тебе не по вкусу, – не выход. Это трусость, если хочешь знать. И, в конце концов, это неэтично – требовать от мира того, что он не в силах тебе предоставить. Допустим, ты не очень любишь свою работу, допустим, она тебе малоинтересна и от нее подчас ...

– С души воротит.

– ... мало радости. Может быть, иногда тебе даже хочется биться головой об стенку и выть на луну. Что ж, бывает. Но, несмотря на все это, ты добросовестно выполняешь свои обязанности, без глупых претензий на гениальность и талант, а просто как обыкновенный, хороший...

– Бездарь.

– ... специалист. Не вижу в этом ничего плохого. Многие так живут. И ничего.

– Вот именно – ничего. Не вижу смысла в таком существовании.

– Твое хождение по мукам имело тот же результат. Мы живем так, мир так живет, понимаешь? Зачем изобретать велосипед, если все уже до нас и за нас придумано?

– И против нас.

– Согласен, велосипед этот староват и дряхловат, но ковыряться в нем или, еще хуже, изобретать очередной – глупо и небезопасно. Да, не все занимаются тем, что им виделось в сладкой дымке юности, не все любят свою работу. Да, многие тянут лямку, годами просиживают штаны и покрываются пылью, ну и что? Есть, конечно, фанатики своего дела, их очень мало, но так было всегда. И это хорошо. Потому что представь: каждый занимается тем, что ему небезразлично, к чему у него душа лежит, талант, божья искра и прочая чушь, все счастливы, все незаурядны. Ok. Но кто в этой идиллии метет улицы, продает арбузы, копается в нашем дерьме?

– Странное у тебя представление о незаурядности и истинном предназначении. Я, например, знаю продавца арбузов, абсолютно счастливого тем, что он именно продавец арбузов, а не нобелевский лауреат по литературе. И почему так невероятен для тебя талант к метению улиц? Предрассудки и нищенская зарплата – дело другое, мы ведь с тобой о таланте сейчас толкуем? Что же касается копания в дерьме... Это ты, собственно, о ком?

– Это я, собственно, в самом буквальном смысле, но неважно, я тебя понял. То, что ты предлагаешь, – утопия. Это катастрофа для всех нас. И чтобы колесо сансары, в которое ты сама себя загнала, тебя не искалечило, придется приспосабливаться.

Я нащупал в кармане колесо и вытащил его на свежий воздух: оно оказалось вчерашним бубликом из буфета. С трудом его разломав, я принялся выводить Жужино имя на ножке хлипкого деревянного стула.

– Ты не понял меня, впрочем, как всегда. Я не настолько наивна, чтобы толкать пылкие и пафосные речи о губительных свойствах денег. Есть такое понятие – сродная деятельность...

– О! Куда нас занесло!

– Да. Так вот, я уверена, больше, чем в чем бы то ни было, что человек может быть счастливым только тогда, когда занят именно этой – такой смешной для тебя – сродной деятельностью. И еще я уверена, что деньги никогда и никого счастливым не делали.

– Григорий Саввич, безусловно, был очень мудрый дядька и вообще умница, но его взгляды несколько устарели. Они еще годились, с большой, следует признать, натяжкой, для полынных степей восемнадцатого века, но к нашему с тобой двадцать первому эти убеждения не применимы ни в каком, даже самом лапидарно-адаптированном виде.

– Эти полынные истины ни в какой адаптации не нуждаются. Они все как на ладони и действуют в гламурных джунглях двадцать первого века с не меньшей бодростью, чем действовали в полынных степях восемнадцатого. Я достаточно хорошо себе это уяснила за долгие месяцы медленного умирания и больше в эту ловушку не попадусь.

– Не сгущайте краски, Григорий Саввич.

– Я не сгущаю. Тот, кто не испытал на собственной шкуре все прелести неправильного выбора, никогда меня не поймет. Ты ведь всю жизнь делал, что хотел, правда?

– Ну, с некоторыми оговорками...

– А я два года делала то, что мне самой природой противопоказано. Этакое, знаешь, медленное щадящее самоубийство. Словно земля под тобой обвалилась, а ты, ухватившись за скользкую траву, висишь над пропастью, с каждой минутой все увереннее и безнадежнее обвисая. Что-то вроде затянувшегося сердечного приступа. Или его преддверия.

– О чем же ты думала? Ты ведь проучилась пять лет...

– А я не думала, никогда не думала. Я плыла по течению. Кстати, не я одна. К тому же, учиться мне нравилось, даже очень.

– Допустим, но почему же ты не бросила все к чертям собачьим, когда поняла, что ошиблась?

– Я бросила. Бросаю каждые два-три месяца.

– Вид у тебя при этом не очень счастливый.

– Да. Я только недавно поняла собственную глупость. Меняя шило на мыло, многого не добьешься.

– То есть?

– То есть – это было ложное движение: я бежала, чтобы остаться на том же месте. А нужно бежать вдвое быстрее. Я не должна работать программером. Не должна вообще соприкасаться с айтишной сферой, потому что это губительно: во-первых, для меня, во-вторых, для ай-ти, в-третьих – для мира во всем мире.

– Всем бы такое чувство ответственности перед миром.

– Меня не волнуют все. Мировую революцию в сознаниях человеков разумных я тоже совершать не намерена. Я эгоистка, лишенная какого бы то ни было честолюбия. Вам нравятся деньги и работа ради денег? Пожалуйста. А мне нет. На том и разбежимся.

– Думаешь, это так просто, вырвать сердце из клейкой стихийности мира? Клейкая стихийность хороша в песнях и байках, когда солнце повисло над пасекой и райские яблочки наливаются над головой. Посмотрю я, что ты скажешь об этой стихийности зимой, может, она тебе не покажется такой уж клейкой. И вообще, думаешь, человеки разумные вот так запросто тебя и отпустят?

– Уверена в этом. Для каждого на этой пасеке есть свой план «Б».

– Плана «Б» никогда не существовало. Как и пасеки, – хмыкнул я, надавливая на бублик. – Все, о чем ты говоришь, – сказка, красивая и поучительная сказка. Человечество преспокойно обходится без плана «Б»: работает пять, а кто и семь дней в неделю, исправно ходит на митинг в пятнадцать ноль-ноль и на английский – в семнадцать двадцать пять, хлещет кофе, расшаркивается перед начальством, строчит бесконечные письма клиентам...

– Ага, а у клиентов тоже клиенты, и письма, и митинги в пятнадцать ноль-ноль. Нам некогда, мы трудимся, мы пыхтим, мы из одежды выпадаем – все ради великой цели, на благо человечества. Прелестно! Только в итоге это самое благо проходит незамеченным, потому что всем нам некогда, все мы трудимся и пыхтим, и так без конца.

– Се ля ви.

– Се ля чудовищный механизм. Не механизм даже, а что-то живое, хитрое и извращенное. Как ловко оно на тебя давит, как нащупывает твои страхи, как играет на тщеславии, алчности, трусости, как, подняв всю эту гниль со дна, пестует ее и поощряет! Почти как телевидение – тот же оболванивающий эффект.

– Ну, телевидение о такой власти над простецами может только мечтать. Что же касается всего остального, то повторяю – все так живут.

– И только пони все ходит и ходит по кругу...

– Да. Смирись, пони, не то погибнешь.

– Посмотрим. – Она помолчала. – Твои вполне серенькие и вполне хорошие, «обыкновенные» специалисты меня не убедили. Зачем мне оставаться там, где я буду серостью, делать то, что делать не люблю? В чем смысл? К чему мне такая жизнь? Да, я совершила ошибку, и теперь, значит, должна за нее всю жизнь расплачиваться? Дудки!

– Ну и в чем же, по-твоему, смысл?

– Ничего нового я тебе не скажу: человек должен быть счастлив, остальное – бессмыслица и за уши притянутая туфта. Твоя пресловутая «обыкновенность», этот долг кого-то перед кем-то влачить жалкое существование, выдуман людьми. Мне всегда было стыдно за свою «обыкновенность», казалось, я кого-то обманываю, наживаюсь на чьей-то доверчивости. Все, что я делала, было ложью. Когда лгать становилось совсем невмоготу, я сматывала удочки, чтобы снова лгать в другом месте и снова бежать... В сущности, я была кровопийцей.

– Не представляю тебя паразитирующей на теле наших доверчивых софтверных компаний. Скорее уж наоборот. К тому же, ты так отважно с ними расстаешься...

– Да нет здесь никакой отваги. Мне абсолютно фиолетово, уволят меня или будут петь дифирамбы. Ни счастливой, ни несчастной это меня не сделает. Просто единственное, что для меня имеет значение, лежит совершенно в другой сфере, им недоступной. Мне, кстати, стало намного легче, когда я этот факт осознала.

– И что же в этом факте такого утешительного?

– Ну как ты не понимаешь! Никто надо мной не властен, никто до меня не дотянется, никогда, ни при каких обстоятельствах. Понимаешь, о чем я? Абсолютная свобода! Что бы они ни делали, какие бы пытки ни изобретали, у меня всегда остается моя свобода. Я всегда могу встать и уйти, в любой момент. Об этом много говорится, но, по-моему, очень немногие на самом деле понимают, о чем речь. Изменить жизнь проще простого.

– Просто встать и уйти.

– Да, просто встать и уйти. А кроме всего прочего, это очень сильное преимущество перед человеками разумными. Я, видишь ли, очень невыгодный сотрудник. Меня абсолютно не интересует их постылая зарплата и их постылое продвижение по службе. Увольнение – самое страшное, что они могут себе вообразить, одновременно и самое для меня желаемое событие.

– Да ты просто монстр!

– Вот и я о том же. – Нога перестала раскачиваться, поджидая напарницу. Та не заставила себя долго ждать, и Жужа спрыгнула с подоконника, теребя в руках свое лекарство от всех бед – неизменную, нелепую муху в янтаре.

– Нет, ты больше похожа на колибри, промышляющую медом на чужой пасеке, – улыбнулся я.

– Или на корову, которую Молла из «Птички певчей» зимой и летом кормил только грушами, – рассмеялась Жужа.

– Ну нет. Разве что на божью коровку. Которая действительно пахнет грушами.

Тикали часы. Осенний вечер выводил последние рулады.

– Жужа...

– А? – Раскинув руки в стороны, она балансировала на невидимом канате.

– Ты так много говорила о чужих талантах, но до сих пор не сказала о своем.

– Я думала, это и так ясно. У меня дар убегания.

– То есть как?

– А так. Меня несет по свету, как перекати-поле, куда ветер подует, туда и я... Ты разве забыл – ведь я мантикора. В беге мой талант и высшее предназначение.

– Ну вот, опять ты про эту...

– Правда, особой кровожадностью я похвастаться не могу...

– Ты не мантикора.

– Я мантикора, я собираюсь бежать и съем всякого, кто будет меня останавливать.

– Нет.

– Да.

– Этого быть не может. И... как же твоя книга?

– Книга? Откуда ты знаешь про книгу?

И я рассказал ей о наших с Женькой происках.

– Надо же. Какие шпионские страсти из-за клочка глупой бумаги. И Женечка твой хорош, засланный казачок! И почему тебя так интересует моя книга? Из-за того, о ком она?

– Нет, нет, конечно нет.

– Я читала твой роман. Я пишу по-другому и, можно сказать, о другом. И, разумеется, намного хуже.

– Да нет. Меня это абсолютно не волнует. Наоборот, я хотел бы помочь. Ты много громоздишь и делаешь порой смешные ляпы, но это лечится...

– По-моему это национальная черта – громоздить. Такая, знаешь, сугубо украинская страсть к эпитетам.

– Это не национальная черта, это продукт невротического состояния. Впрочем, невротическое состояние – тоже национальная черта.

– А я продукт этого продукта. Да и какая теперь разница. Мне все равно. Я эту книгу дописала. С ней покончено. Я смотреть на нее больше не могу. Она ужасна.

– Погоди. Дописала? Ты показывала ее кому-нибудь?

– Только Бипу. Это ведь просто так, забава для графоманов. Бип тоже так считает. Никто не издает такие бредни.

– Вовсе не бредни. Да, неумелые и слегка аляповатые, но попробовать стоит. Хочешь, я тебе помогу?

– А сам ты больше не пишешь?

– Нет, не пишу.

– Почему?

– По принципу сродной деятельности. В мире высокой литературы я оказался лишним.

Посмотрела на меня с сомнением:

– Не пойму, зачем тебе все это. На доброго самаритянина ты похож меньше всего.

– Спасибо на добром слове. Но я действительно хочу помочь.

– Это бессмысленно. К тому же, я уезжаю.

– Уезжаешь? Куда? – вскинулся я.

– Еще не знаю, но как можно дальше отсюда. У меня очень болит голова.

– Голова?

– Ну да. У меня адские головные боли.

– И давно?

– Мне иногда кажется – всю жизнь. Когда у меня вот так раскалывается голова, я ни на что не годна. У меня все из рук валится, я не могу ни есть, ни спать, ни думать, ни смотреть на небо, ни стоять на месте, ни сидеть, даже идти не могу – только бежать, не разбирая дороги, не останавливаясь...

– И куда же ты побежишь на этот раз?

– К морю.

– С ума с тобой сойти можно! Ну что ты там будешь делать, у моря?

– Научусь рисовать. Я давно мечтала... Потом, может, устроюсь посудомойкой, ну, или прачкой, или что там у них еще бывает, на какое-нибудь суденышко. Хочу поплавать по морям-океанам. Ну и, конечно, буду писать.

– Получается, что все это зря? Поиски себя потерпели крушение?

– Ничего подобного.

– Но ты собираешься удариться в бега. Моря-океаны какие-то мне расписываешь. И писать ты больше не хочешь...

– Я не хочу издаваться. Это разные вещи.

– Ты бежишь от себя!

– Я бегу к себе!

– И откуда ты такая взялась! – криво усмехнулся я.

– Ветром принесло.

– Но может быть... Я могу что-нибудь для тебя сделать?

Жужа подошла к окну:

– У тебя холодные руки?

– Что?

– Положи мне руку на затылок, – обернулась ко мне. – Да не пугайся ты так, я пошутила! Я пойду, наверное. Меня ждут дома.

– Ты что? Куда ты пойдешь на ночь глядя?

– Зачем я тебе? Зачем ты меня сюда привез?

– Поговорить...

– Мы уже поговорили. Точнее, я поговорила: монолог Жужи, смотрящей на дождь в Макондо.

– Но как же книга? Мы все исправим. Уберем мелодраму ...

– Мелодрама – это все, что относится к человеческим чувствам? Ловко! Разумеется, по сравнению с твоими, мои взгляды на искусство на редкость ординарны. Мне всегда были свойственны грубые плотские устремления. Я забываю обо всем ради внешней красоты вещей, которую не умею передать, у меня все получается безобразно и грубо. Только вот что – никто не будет переписывать мою книгу. Она моя – со всеми ляпами и стилистическими ошибками, моя – и точка. Писать ее было мучительно, она из меня жилы вытягивала, мне казалось, что я ее никогда не допишу, хотелось пойти и с нею вместе утопиться. А теперь все кончено. Что вышло, то вышло, и пусть эта мука умрет, неизданная, никому не известная, сама по себе.

– Это глупо.

– Пусть глупо, зато честно. Ты предлагаешь обман, разумный и по-своему привлекательный, но все же обман. Это будет уже не моя, а твоя книга, или, того хуже – коллективное творчество. Я знаю, в наше время нужно сначала предать себя, а потом уж пытаться вновь обрести: побыть конъюнктурщиком, чтобы отвоевать право на творчество, позаискивать перед кувшинными рылами, чтобы послать их потом к такой-то матери, заработать побольше бабок, чтобы от всего, что тебя в этой жизни не устраивает, откупиться. Этакий рабовладельческий строй, где рабы отрабатывают собственное освобождение. Только я думаю, что, солгав однажды, я никогда больше правды сказать не смогу. И если я собираюсь показать миру большую фигу, то я это сделаю с самого начала, не откладывая на завтра, когда я стану тем-то и тем-то.

– И по-другому никак?

– По-другому фига фигой быть перестанет. А теперь я ухожу. Где моя сумка?

Она сделала шаг, я, неловко выставив руку, схватил ее за браслет. Он проехался вверх по руке, протащив за собою рукав свитера, и, не выдержав натяжения, разлетелся на ярко-красные бусины. Жужа стояла, зачарованно глядя, как они звонко скачут у ее ног. Я бросился было их собирать, но мой взгляд случайно остановился на ее тонком запястье: поперек него тянулся розовый, словно игрушечный, какой-то неправдоподобно мягкий и объемный шрам. Мы застыли, с ужасом глядя друг на друга, как герои Достоевского, считающие друг дружку, не без основания, сумасшедшими. Я шумно втянул воздух, посмотрел на ее вторую руку в защитном пояске браслета. Жужа охнула, рванула рукав вниз, но поздно, слишком поздно.

– Ну что, доволен ты теперь? И как тебе эта пикантная деталь моего туалета?

– Я не...

– Ничего. Ничего больше не говори. И бусины оставь себе. И не приближайся ко мне.

– Послушай, я не хотел, прости. Я и подумать не мог...

– Да, я полна сюрпризов. Резать вены – очень пошло, не так ли? Тебе ведь все кажется пошлым. Я даже знаю, откуда у этой боязни ноги растут. Но что пошло для литературы, для жизни вполне сойдет! И, знаешь, по-моему, ничего нет пошлее, чем во всем на свете подозревать пошлость!

– Мне ничего не...

– А вот интересно, что будет, если вытрясти из тебя всего Кафку с Набоковым и заставить то, что останется, говорить человеческим голосом? Чего вообще ты ожидал? Что ты так таращишь глаза? И если уж сегодня у нас вечер сюрпризов и мы теперь совсем на короткой ноге, то открою тебе еще один секрет. Почему ты ни разу за эти два дня не упомянул о ножницах?

– О ножницах?

– О ножницах. О том, что произошло в пятницу ночью. Или ты думал, что я брожу во сне?

– Именно так я и... Но что все это...

– Ха! Неужели ты повелся? Ваша наивность делает вам честь. Но я, к счастью, по ночам не брожу.

– К чему эти детские игры? Ножницы, догонялки...

– Тут ты прав. Ножницы – это совсем не детские игры. С ножницами играют, когда хотят от кого-нибудь избавиться.

– И ты всерьез думаешь, что я поверю этим бредням?

– А плевать я хотела! Но ты зря во мне сомневаешься. Думаешь, пырнуть тебя разок-другой у меня не хватит пороху?

– Я думаю, что это похоже на продувной детективный сюжетец.

– Ты живешь по законам каллиграфии, тебе главное не слово, а завитки. Тебя волнует не то, что произошло, а как это смотрелось со стороны. Точно за тобой все время наблюдают. Точно ты герой какой-нибудь книги. Играешь на публику? Но где она, публика? Где завороженный читатель в домашних тапочках под абажуром? Читатель, ау! Подай нам знак!

– Жужа, постой. Успокойся.

– Я тебя ненавижу! Ты страшный человек!

– Мне очень жаль, что я увидел то, что увидел. Это вышло случайно. Прости. Я только хочу помочь тебе. Незачем выдумывать неправдоподобные истории, чтобы мне отомстить, и...

– Я ненавижу тебя, разве это так неправдоподобно? Ты мне мешаешь жить, с того самого дня, как я устроилась в вашу контору. И после всего... Ты еще тащишь меня в свою темную конуру и издеваешься...

– Я не издеваюсь...

– Только не нужно меня жалеть! Что за скорбная мина? Что ты там себе вообразил? Я сказала только, что ты мне мешаешь, усек? И вообще, скажи мне, что ты делаешь со своей жизнью? Зачем ты отсиживаешься в этой юдоли страданий с зачехленной мебелью и закрытыми ставнями? Как скрипку, я держу свою обиду? Оплакиваешь себя? Что не так? Чего тебе недодали? У тебя есть все – свобода, здоровье, этот дом. Ты можешь писать свои книги. Ты можешь уехать на край света, и тебе ничего за это не будет. Ты можешь не ходить в нашу чертову контору, лежать под деревьями и смотреть на птичек день-деньской. Другие годами борются за ничтожную долю того, что есть у тебя. Так что же происходит? От чего ты умираешь? Что это за развлечение такое?

Жужа выскочила в кухню, из нее – в мертвые комнаты. Я бросился за ней. Выкрикивая «Что? Что?», срывая попадающиеся на пути чехлы, таща их за собой, бросая, переворачивая шаткие стулья, сшибая головы пирамидам из свертков, вавилонским башням тряпья, как ребенок, играющий в войнушку с бурьяном, она в считанные секунды расправлялась с врагом и бежала к следующему. Стоя в груде растревоженных саванов, я и не думал ее останавливать: она делала то, на что у меня никогда не хватило бы духу.