Только честно: вы любите пятницы? До искр в глазах, до сладкой и мучительной оторопи, до мурашек по коже, до как-хорошо-будто-окунаешься? Если да, мне жаль вас, потому что вы – человек не очень счастливый или очень несчастливый (состояния близкие, почти тождественные, с эфемерной разницей в частице, то цепляющейся за счастье, то обеими руками его отталкивающей) и пять дней в неделю занимаетесь тем, что вам тошно, скучно, мучительно, что противно вашей природе, группе крови, полету мысли, разрезу глаз и чем, из элементарного человеколюбия, вам никогда не стоило бы заниматься. С другой стороны, сложись все по-другому, у вас не было бы пятниц. Не пятниц и не Пятниц, а ПЯТНИЦ, понимаете?
Один мой знакомый говорил «пятничка», и в этом уменьшительном выражалось все, что тогда с нами происходило. А было душное лето, раскаленная добела коробка (вроде тех ящиков, в которых фокусник прячет девушку в ослепительных одеждах или провозят контрабандой всемирно известного шпиона) со скупыми отверстиями для кислорода вместо окон, с видом на голую, в пятнах свалявшейся амброзии и перелетного мусора равнину – жилище-архетип, в которое некоторые дельцы с тупым упорством норовят загнать программистов, и ненавистная, унизительная, принеси-подайная работа тестера, которую здесь понимали как гибрид пажа с клистирной трубкой. Только так и осознаешь, что свобода – не просто философская категория, что ее-то как раз и можно потрогать руками, потрогав – уцепиться, уцепившись – бежать с нею без оглядки.
Вся моя жизнь после ВУЗа – это бесконечная сага о пятницах. Жизнь в ожидании пятницы – жизнь неправильная, болезненно истончившаяся. Ожидание – само по себе мука, но ожидание невоплощенное – мука вдвойне. Очень часто пятницы таяли, так и не наступив, сместившись на субботу, воскресенье, а там, глядишь – и снова понедельник. Все мои работодатели, все без исключения, были прожорливы по части пятниц, и в этой радипятничной жизни пятниц оказалось до смешного мало. Человек всегда ценит то, в чем ему настойчиво отказывают. Я ценила пятницы.
По пятницам хляби небесные разверзаются у меня под ногами, я окунаюсь в них, лечу, падаю вниз головой, как Алиса вслед за кроликом. Всю неделю я живу, как человек, одержимый тайной и запретной страстью, живу с образом пятницы – огромного чертового колеса на сером горизонте. Когда она приходит – пятница, – когда она подкатывает, я с замиранием сердца усаживаюсь в яркую кабинку, и взмываю, и парю над деревьями, и смотрю на жизнь.
Поймать тот самый миг, когда пятница уже наступила (потому что наступает она не сразу, 10 AM «пятницы» – это все еще четверг), крайне трудно. Обычно это случается после четырех, в зеленовато-оранжевые минуты наступающего вечера, – впечатление такое, что тюремщик склонен выпустить узницу, только выспавшись после обеда. Еще сложнее, чем поймать пятницу, ею насладиться, потому что заканчивается она раньше нуля часов нуля минут того же вечера. Иногда бывает, что уже через час после пяти – не пятница, а суббота.
Когда появился Бип, пятницы, озаренные предвкушением интересного вечера, стали еще притягательнее. Поначалу, правда, я сторонилась шумных сборищ, отсиживаясь у себя в комнате под пугливыми предлогами, но Бип не успокоился, пока обманом, криком и лестью не заманил меня в свою громогласную компанию.
Иногда пятничные интермедии в коловороте будней исполнялись вне дома – мы ехали в «Балаганчик». По огромному, битком набитому залу расхаживал яркий, как язык пламени, Ижак и сыпал во все стороны едкими ремарками. Публика была разношерстная, разных колод, немыслимых мастей, от острых скул инженера до кувшинного рыла депутата, которые, столкнувшись на улице, при свете дня, брезгливо отшатнутся друг от друга, но здесь, под этими шумными сводами, всякая субординация была так же неуместна, как разговоры о судьбах мира на детском празднике. Разжалобить великана в красном шарфе было делом невозможным, рассчитывать на поблажки не приходилось никому. И если вдруг жизнь отступала перед общепринятой моралью, подсовывая ему добрейшего принца и склочного нищего, то он так прямо об этом и заявлял. Ижак – этот либерал в кубе – не связывал узость взгляда с шириной зада.
«Ба! Кто к нам пожаловал! – раскатисто гремел Ижак на весь зал, поправляя свой бесподобный алый шарф. – Василенко-куриное суфле с новой потаскушкой! Пардон, мадам Василенко, не узнал вас с новыми губами. Как поживаете? Я? Прекрасно, как видите. Прошу сюда, к мадам Непейводе, вот так, плечом к плечу с этой грымзой». «А вот и Миронов! Талантливейший бизнес-аналитик. Сюда, Мироша, к этим очаровательным лошадкам в золотой сбруе, закажешь им по коктейлю. Что? Не хочешь? Вы только посмотрите на этого обмылка! Такой молодой – и уже жлоб!» «А вот идут радости плоти! Зубоскалю? Да не в одном глазу, Танечка, детка! Дамы и господа, поворотите ваши рожи, будьте столь любезны! Перед вами не кто-нибудь, а Эвелина Чудлай, Жанна Д’Арк современной поп-индустрии! Как концерты? Как голос, еще не прорезался?» «Внимание! Прошу всех заткнуться и оторвать глаза от салатов! Этот пухлявый господин с тщательно промытыми морщинами и круглым брюшком – не кто иной, как Тимофей Пацюк, старший девелопер из „Запарка“. Что? Не „за“, а „три“? А, может, „зоо“? Что за названия у этих фирмочек, язык сломать можно! Да, это тот самый Пацюк, который первым бежит с тонущего корабля, прошу любить и жаловать. Клиентов „Трипарка“ просят не беспокоиться, я рукоприкладства у себя в заведении не допущу! Что нового, Тимуся? Что впендериваете в этом месяце, халтурщики? Новая кульная фича, говоришь? Шикарно! Никто не тестил, как всегда? Тестил? Ты сам? Эх, Тимончик, твою бы энергию да в нужное русло! Вагоны разгружать или асфальт укладывать. Золотой бы был работник! Ну, и какие баги намечаются? Твои фирменные или будет сюрприз?»
Бипа он встречал так же весело, но с нескрываемым пиететом: «Замрите, дамы и господа! К тебе это тоже относится, мистер расстегнутая ширинка! И к вам, мадам картошка-фри, у вас кетчуп на подбородке, при всем моем уважении. Вон тот невысокий господин у входа, вы можете рассмотреть сейчас его шляпу, гениальнейший и умнейший из всех людей, которых мне довелось повидать на своем веку. Привет, Бип!» Бип загорался широкой улыбкой. С нами Ижак церемонился меньше: «А вот и красавица Саломэ со своим Иродом! Как дела, Тим? Лева, когда ты сострижешь, наконец, свои космы? И к чему эта борода? Посмотри на меня – гладкий и гадкий, как пасхальное яйцо. Малявочка (это ко мне), лапушка моя, я думал ты никогда не явишься к дяде Ижаку! Протискивайся быстрей между этими субчиками в джинсах! Осторожно, охламоны, не растопчите мне малявочку!»
И меню, и музыка в «Балаганчике» были никудышные, интерьер казался невообразимым коктейлем всевозможных стилей, школ и направлений, объединенных неприкаянностью вещей, отошедших в прошлое, – эклектика в строительных лесах времени. Здесь было шумно, накурено, пиво разбавляли с той же детской непосредственностью, что и бензин на заправке, но никто не обращал на это внимания. Сюда ходили «на Ижака», как ходят на оперных див или звезд балета, ходили получить свою порцию издевок и с извращенным сладострастием наслаждались ушатами грязи, один за другим на них выливаемыми. Устами Ижака глаголила истина. В «Балаганчике» царила правда и ничего кроме правды (местные журналисты, смекнув, что к чему, день и ночь паслись здесь в ожидании сенсаций).
Когда-то, давным-давно, на заре своей беспокойной юности, в «Балаганчике» танцевали Чио с Тимом. Занятие это они бросили, уйдя на покой несколько лет назад. «Все мы теперь на покое», – любил повторять Бип. Чио была тогда Соломией, Тим – Артемием. «Это было время всего настоящего – имен, чувств, движений, – сокрушался Тим. – Все звали меня Артемием, ну, в крайнем случае, Артемом, а не этой собачьей кличкой. Да, были времена! Видела бы ты Чио! Что эта вертихвостка вытворяла на сцене! Ураган, а не женщина!» «А как она падала на шпагат!» – качал головой Лева. «Крику было много», – ухмылялся Бип.
Соломия стала Чио-сан с легкой руки Бипа, так же, как и я стала Жужей. «Здесь все сменили имена, – сказал он одним мартовским вечером, придя ко мне в комнату. – Все, кроме Памелы. Пора и тебе что-нибудь подыскать». Так и появилась Жужа.
Чио к своему настоящему имени относилась с неприкрытым презрением. «Соломия! Бред какой-то!» – фыркала она. И в голове не укладывалось, как можно ненавидеть это древнее и прекрасное имя, с таким легкомыслием предавать его анафеме. Я пыталась убедить ее исправить несправедливость, возобновляя время от времени набивший оскомину спор.
– Ну какая из меня Соломия? – возражала в таких случаях Чио, допивая остатки вина из чужих бокалов.
– Действительно, никакой, – поддакивал Тим, брезгливо морщась.
На «прекраснейшую и очаровательнейшую Баттерфляй», в честь которой и была названа, Чио походила разве что силой своего таланта. В ней было много от другой Саломеи – магия тела, не голоса. Чио-Соломия была необыкновенной танцовщицей. Много лет назад Тим (тогда начинающий, но уже довольно успешный танцор) заприметил ее в одном замурзанном магазинчике, каких так много еще в нашем «частном секторе»: с линялой вывеской, грязными окошками, всегда настежь открытой дверью, в летние месяцы задрапированной в желтоватую марлю от мух, и тем особым родом зефира в картонке у самой кассы, который только в таких забытых Богом мазанках и встречается. Эти бледные магазинчики с медово-кислым душком встречаются все реже и реже – никто не ценит раритетов, пока не становится слишком поздно. Вот там-то, в синем субреточном фартуке прохаживаясь под полками с тушенкой, и колдовала будущая звезда кабаре, наповал разя редкого покупателя дешевенькими духами. Тим, ценитель всяческого винтажа, шлялся в то лето по городу, прощупывал его. Он искал школу, в которой учился те пять с половиной месяцев, которые они с родителями прожили в нашем городе, и, проходя мимо магазина, решил спросить дорогу. А войдя, увидел Чио (тогда еще Солошку), отплясывающую с веником. «Явился, как черт из табакерки», – говорила Чио. «Когда она сказала, что ее зовут Солоха, я себя примерно им и почувствовал, – ухмылялся Тим. – Что за девушка, вы себе представить не можете! Волосы мочалкой, губы горят, ресницы частоколом, и бусы, брошки, браслеты... Но, конечно, если б не эта пляска с метлой и не имя, не стал бы я ей Луну предлагать». Тим взял ее в свою труппу и учил всему, что знал сам. «Учить ее было одно удовольствие. От меня требовалось только снять с нее кое-какие путы, там отполировать, тут заштукатурить. Размотать эти ее брошки с бусами». Чио было девятнадцать лет.
Чио родилась в каком-то селе, название и месторасположение которого, по ее словам, выветрились из ее головы еще в тот момент, когда она с чемоданом в руке одной ветреной ночью вышла за отчие ворота. О самом отче она говорила только, что «он был скучный, самый обыкновенный человек, и задумчиво добавляла: „Он умер, наверное“. Мать, непоседливая почитательница Пуччини и Крушельницкой, исчезла из ее жизни, когда маленькой Соломии было четыре года три месяца и два дня („я отлично все помню“), не оставив девочке ничего, кроме причудливого имени. „И правильно сделала! Я тоже сбежала из этой дыры, как только подвернулась такая возможность. Ей было скучно с нами – с отцом и со мной, – мы были до жути обыкновенные“, – говорила Чио. Обыкновенности эта взбалмошная женщина боялась больше, чем пауков, больше даже, чем соседских, темно-коричневых от выпитого чая старушонок, которые раздавали советы и вынюхивали по углам.
Взбалмошную женщину звали Майя. Где, под каким волшебным деревом откопал ее угрюмый и тусклый Чиин отец, просто уму непостижимо. Майя нигде не работала, не умела приспосабливаться, готовить и смеяться. «Она вообще ничего не умела, – заявляла Чио, сверкая глазами. – Когда папа уходил к своим тракторам, мы оставались вдвоем. Только я и она – на целый, огромный, сказочный день. Вранье, что дети ничего не запоминают. Я помню все, каждое ее движение помню. Она садила меня на подоконник, а сама усаживалась на полу и читала какие-то свои книжки (они исчезли вместе с ней), и курила, и крутила пластинки – Крушельницкую, без конца, день напролет одну только Крушельницкую. Она никогда со мной не разговаривала, словно меня и нет вовсе. Я знала, что ей скучно со мной. А потом, однажды ночью, она исчезла. И я, как только смогла, исчезла тоже». «Послужной список у Чио поистине, – говорил Лева. – Она работала посудомойкой, кондуктором, кассиршей, торговала хурмой и гнилыми яблоками и даже умудрилась проработать несколько недель уборщицей в психдиспансере. Так что, когда они встретились с Тимом, дела ее явно шли на поправку. Когда кто-нибудь спрашивал у Чио о жизни до сцены, она неизменно отвечала: „Я всю жизнь танцевала“, и в этом не было ни капли лжи».
Отношения с Тимом были еще одним ярким пятном на импрессионистском полотне Чииной жизни, пятном болезненным и тщательно замалчиваемым. Знаю только, что было время, когда эти двое всерьез намеревались пожениться, но накануне торжественного события разразился жуткий скандал (как-то связанный с абсентом), после которого всякие узы между ними стали немыслимы. Бывают такие истории – краткие вспышки вселенского безумия, которые переворачивают все вверх дном. Бип любил по этому поводу эффектно ввернуть в разговор историю о двух девушках-одногруппницах, вследствие одной из таких вспышек на всю жизнь друг друга возненавидевших: «Они познакомились, точнее, впервые увидели друг друга в туалете: одна была в кабинке, а вторая в эту же кабинку пыталась войти – дернула дверь, и хлипкая защелка, не выдержав, отвалилась. И вот, представьте себе такую картину: одна, без штанов, судорожно тянет дверь на себя, вторая, полностью одетая, ошеломленно пялит на нее глаза. Они так никогда друг дружку и не простили. У жизни своеобразное чувство юмора».