О, жизнь несправедлива, это как пить дать! Вымирает азиатская арована, математикам не вручают Нобелевки, а Бартоломеу Диаш пропал без вести близ открытого им за двенадцать лет до этого мыса Доброй Надежды.

Я часто думаю об алых крыльях, особенно теперь, когда делать мне, по большому счету, нечего – знай себе сиди да пялься в окно, на снежные, нежные волны сугробов, розовые хохлы и сдобные султаны на подоконнике. Иногда мне кажется, в каком-то жару, чаду или что там еще случается с экзальтированными ипохондриками, что безмолвная бесконечность за стеклом – чья-то глупая шутка; что некий белый великан с пристрастием к черному юмору поставил перед моим окном хрустальный шар, и навязчивая зима заслонила, съела пышущее солнцем лето. Впрочем, я не жалуюсь: картинки мне показывают сказочные, зимняя панорама чудесна. Рисовой пудрой сеется снег, хрупкие ветки, каждая с ледяным ободком, необыкновенно четко сквозь него проступают – талантливая, декоративная работа кропотливого мастера. Вечерами на маленьком пруду (мне виден за деревьями его круглый локоть) катаются на коньках миниатюрные, с гениальной дотошностью выписанные человечки, удивительно похожие на сверчков. Летом они, я уверен, катаются, но уже без коньков, на том же пруду. Еще я неожиданно заинтересовался воронами, теми самыми, что «Nevermore». Они, правда, не стучатся в мои ставни и вообще избегают смотреть в мою сторону. Эти птицы вообще очень замкнуты и молчаливы. Я чувствую к ним все возрастающий интерес дальнего родственника. Эти черные схимники бередят во мне жизнь со всеми сопутствующими ей мерзостями, и я вспоминаю, не могу не вспоминать.

Я по натуре созерцатель, я это говорил вам уже сто одиннадцать раз; судьба благоволит ко мне, когда я созерцаю, не вмешиваясь в ее златотканые плутни, но стоит мне начать действовать – и она пребольно щелкает меня по носу. Я по натуре созерцатель (сто двенадцатый), это мой диагноз и моя любимая мозоль, к которой я горячо привязан. Есть такие мелкие изъяны, ахиллесовы пятки природы, которые любишь больше греческих профилей. В тот вечер, затянувшийся до первых колик рассвета, я решил действовать, и (кто бы сомневался!) все вдрызг испортил. Голос разума, голос любимой мозоли, мне еще тогда говорил, что будет мрак и больше ничего, но голос совести оказался пронырливее. Никогда не идите против любимых мозолей!

И еще одно, пока мы не нырнули: те, что вечно заглядывают мне через плечо, не устают повторять, что россказни мои сбивчивы, невразумительны и лишены мало-мальского порядка. На это я отвечу, что моя память – так уж исторически сложилось – имеет форму слегка примятого арбуза, алого и богатого семечками. Я режу ее и дольками выдаю всем желающим. А еще добавлю, что вместо того, чтобы мешать художнику творить образы и не суесловить, лучше бы эти вразумительные соглядатаи занялись чем-нибудь общественно полезным.

Итак, подныривая под шорох шелковых пурпуровых завес, сквозь зеленую толщу времени, я вижу тающую в воздухе чеширскую улыбку Пульчинеллы и, разгоняя пузырьки и стайки полосатых рыб, звучит, все громче, Земфирина «Припевочка». Как только коварный мирискусник свернул свою лавочку, разряженные статисты с привычной покладистостью вернулись к своей карнавальной пляске («Припевочка» грациозно перетекла в клубную музыку). Лощеные, инкрустированные фальшивым жемчугом маски как будто потеплели: в танце они казались человечнее. Я не хочу никого оскорблять, поймите меня правильно, никакой ненависти к этим созданиям я не испытывал, они даже нравились мне – такие по-христиански смиренные. Под иным углом зрения, да коли хорошенько затемнить веревочки, прикрепленные к щиколоткам и запястьям, они вполне сошли бы за живых существ, просто мне этот угол был малоинтересен. На балу симпатичных монстров я чувствовал себя чужим, незваным пришельцем. Продираясь между Коломбинами и Котами (у тех и других губы плотно, в ниточку сжаты), мешая им танцевать, я до нервных судорог боялся коснуться того, что было укрыто под блестками и шелками.

Есть такая заповедь в танго: для того, кто ведет танец, опасно делать шаг назад, особенно против линии танца. А линия намечалась презабавная. Я был ведущим, точнее, я водил в этой игре в жмурки, с закрытыми глазами, под едкие смешки публики, продвигаясь к пропасти. С туманом в голове и иллюзией храбрости в сердце я решил, что вырвать Арлекина из когтистых лап Пульчинеллы – мой священный долг, даже если сам Арлекин не очень этими лапами тяготится. Грима, этот взбунтовавшийся червяк, не сильно меня беспокоил. Выронив нож, он загубил свой последний шанс очеловечиться. С ним покончено.

Я почти не удивился, когда чья-то рука в перчатке мягко потянула меня за локоть: в этой давке границы между людьми были давным-давно стерты, все здесь с готовностью принимали друг друга за кого-то другого. Вам дарили поцелуи и тычки в бок, в любой момент вас могли пырнуть чем-нибудь острым, и это притягивало сильнее, чем любовное приключение, – притягательная сила смерти. Меня, однако, не пырнули, и даже поцелуя я не дождался. Вместо этого мне в затылок выдохнули жаркое:

– В другую сторону.

Объятие ослабело; обернувшись, я увидел только яичные скорлупки масок, их гладкие щеки и обметанные стразами рты. Серебристые шелка, пышные кринолины – бурунами, волнами, далеко, до самого горизонта. Однако в том, что это была дама в красном, девушка-волан, сомнений не было никаких. В другую сторону? В какую? И почему я должен верить? Я остановился в нерешительности, вызвав всплеск негодования у вертлявого Труффальдино и его пышногрудой суженой, которым для каких-то особых пируэтов требовалось мною занимаемое пространство. Я горестно подумал, что так и не научился танцевать.

Барахтанье в толпе отбирало уйму сил и, главное, времени. В каком поднебесье, на какой фабрике производят секунды? И неужто за столько веков не могли нашлепать их побольше? Что говорить... Словно бабочку – в самое сердце – я хочу поразить тебя, время...

Время я не поразил, но увидел взамен кролика Буонаротти. Он был неплох у цирка с ирисами, он был неотразим сейчас – трехметровый исполин, испанский дворянин. Не человек – маяк в ночи: его щедро утыканный перьями шлем и бархатная бородка реяли над карнавальным морем, обещая заплутавшим суденышкам скорое спасение. Не раздумывая, я погреб к маяку. Капитану, видимо, на роду было написано вести меня, как ягненка, на заклание.

Он был не один: чуть поодаль, отчаянно жестикулируя, выясняли отношения девушка-волан и ее фисташковый ухажер; у самого Микеланджеловского локтя терся черный закутанный субъект, у другого локтя стоял Арлекин. Как говорил незабвенный Трелони: «Я думал, что я нашёл повара, а оказалось, что я нашёл целую команду».

Подобравшись поближе, я расслышал, как великан весело вещает: «Я Капитан Ужас из Адской Долины, величайший убиватель, укротитель и повелитель Вселенной, сын землетрясения и молнии, родственник смерти и закадычный друг великого адского дьявола!» Жужа, снова в черной полумаске, смеялась, показывая ровную, словно нарисованную нитку зубов.

Мне сложно описывать, что происходило дальше, хотя моя дальнозоркая память хранит этот вечер в своем лукошке, как хранят сухие лепестки в сентиментальных, зачитанных до дыр книгах. Я шел на маяк, я до смерти боялся, что маяк, меня не дождавшись, исчезнет, остальное не имело никакого значения. Вряд ли я что-нибудь соображал; меня несло, я несся, но именно тогда во мне зародилась и окрепла – мысль? идея? – нет, скорее огненный шар с мыслью-идеей внутри, что я должен ее – Жужу – съесть. Эта убежденность родилась, как, наверное, рождается молитва у искренне верующего, и так же, как молитва, зазвучала помимо моей воли, повторяясь, наматываясь, как нить на деревянную болванку.

Она что-то быстро говорила Капитану (тот учтиво склонился, поглаживая рыжий клок бороды). Чернявый пухляк без особого интереса терся рядом. Я схватил Жужу за руку, резко потянул за собой. Она ойкнула, попыталась зацепиться за Капитана, но тот не вышел из роли трусливого пройдохи и помогать не стал. Черный субъект, ничем, кроме отрывистых телодвижений, не выдавая свои эмоции, попытался меня обезвредить (я даже зауважал его за это), но что мне его слабенькие крылья? Никто больше не чинил мне препятствий: буйная парочка, отгалдев положенное, самозабвенно целовалась, Капитан, полосатый, как ярмарочный леденец, с рассеянным видом обводил взглядом зал, маски осатанело дрыгали торсами. До чего же легко творить зло! Я умилился сам себе – Арлекин всемогущий! Чего желает ваша светлость? Жужу? Вареную, жареную, под соусом бешамель? Да, ваше высочество, как скажете, ваше величество. Так легко, так легко – даже скучно становится!

Но не было единого Арлекина: был номер первый, богоподобный, и номер второй, лягушонок. Оттого-то все это и произошло.

– Куда ты меня тащишь?

– Там видно будет.

– Стой. – Арлекин попытался вырваться – тщетно. Я сегодня был цепок и вообще неотразим. – Пусти!

– Мы уходим, братишка.

– Я не могу! Мне нужно быть здесь... Меня ждут!

– Ничего, подождут и перестанут.

Разрезая толпу, как кусок шелковой ткани, я тащил Арлекина за собой. Маски подобострастно кривили рты, ромбы и блестки послушно расступались: должно быть, вид у меня был буйный – человек, прозревший истину, страшен. Жужа покорно тащилась в кильватере. Она тоже как будто присмирела. Я обернулся и, перекрикивая музыку, спросил:

– Бригелла приставал к тебе?

– Кто? А, Бригелла... – Арлекин казался растерянным. – Забудь. Оставь его. Это несчастный человек.

Ага, несчастный. Попадись мне этот несчастный.

– Грима тоже несчастный?

– Что? Ничего не слышно!

– Грима тоже несчастный? – заорал я.

– Я по-скотски с ним поступила. Мне нет прощения.

– Прощение – это туфта! Поломанная игрушка философов и богословов! Никому не нужно прощение, его не существует!

Она не слушала меня, твердя свое:

– Жестокость не прощается.

Когда погас свет, мы были почти у выхода. Невидимый импресарио объявил известную рок-группу. Толпа возбужденно загудела и хлынула к сцене. Неуправляемый, мощный сноп энергии потащил меня за собой, как слетевшего с лошади и запутавшегося в стременах всадника. Кто бывал когда-нибудь на концертах или митингах, в самом сердце толпы, меня поймет. На меня напирали так, что я слышал треск собственных ребер. Тепло в ладони немного ослабло, но я скорее бы дал оторвать себе руку, чем выпустить его. Наконец зажегся свет. На сцене появились одетые в черное музыканты. Визг в зале стоял невероятный. Когда маскарадная муть немного поредела, я рванул Жужу к себе. Вместо нее на меня навалилась совершенно невменяемая дама в ярком фламинговом оперении, с пухлыми губами и жирным частоколом серебряных накладных ресниц. Лиловая маска, изображая ридикюль, болталась у нее на руке.

– Где Жужа? – заорал я, без особой, впрочем, надежды на успех.

Дама закатывала мутные очи, плаксиво висла на моем плече и роняла перья. Я попытался высвободиться из ее вязких тенет, но понял, что без поддержки со стороны она кулем рухнет на пол и сгинет в пучинах обезумевших фанатов. Я не филантроп, но и не убийца. Потратив на поиски подходящей подпорки несколько бесконечных минут, я сплавил куль альтруистически настроенному Пьеро. Тот обнял ее нежно и весело, как старую знакомую.

Отделавшись от никудышного паллиатива, я лихорадочно завертел головой в поисках своей пропажи. Маски, маски, маски. На сцене появился до боли знакомый человек в кожаной черной одежде. Полились первые аккорды, в намагниченной тьме взметнулись в воздух огни зажигалок. Я чувствовал себя свежеспиленным деревом, душа которого сочится кровью и ядом.

Под деревьями кто-то стоял. Я бросился туда, налетев по пути на сложную конструкцию из Коломбины на плечах у Тартальи. Коломбина раскачивалась в такт музыке и упоенно рыдала. В руках у нее за неимением зажигалки светился голубоватый монитор мобильного телефона. Ее длинная юбка, обнажив влажную, в стеклярусе пота спину, сползла до критической отметки. Памятуя о случае с париком, я не стал вмешиваться.

Под деревьями, однако, никого не оказалось. Было тяжело дышать, каждый вдох отдавался болезненным эхом в грудной клетке. Я пощупал ребра – вроде бы целы, огляделся. Мир затаился под мерцающим звездным пологом, по сиянию мокрого асфальта и особой мягкости желтой листвы на деревьях я понял, что недавно прошел дождь. Словно пух над водой, летел рваными клочьями желтоватый туман. Со всех сторон подступала уютная тьма. Я чувствовал себя канарейкой, которую, чтоб не пела, вместе с клеткой накрыли покрывалом. Пряный после дождя воздух холодил душу, вдалеке, на перепутье волглых дорожек, целовалась, четко проступая в рамке изразцовой листвы, черно-белая он-она парочка. И больше никого, за исключением голосистой мошкары в лунном свете фонаря.

Но напрасно я думал, что мрачные гротески сегодняшней ночи закончились. Из влажных желтых зарослей в нескольких шагах от меня выплыла высокая фигура в черном плаще и, едва заметно кивнув, поспешила вперед по дорожке. Жест был двусмысленный – то ли приветствие, то ли приглашение, и я, недолго думая, принял вторую версию и последовал за плащом. Я не видел ее лица, очертания фигуры были ломаные и неправильные, но по какому-то неуловимому и плавному покачиванию я понял, что это женщина. Я послушно шел за ней, решив доверять незнакомкам. Ее легкий плащ был расшит крупным жемчугом, и эти ослепительные слезинки дробно вздрагивали при ходьбе. Я вспомнил колокольчики на синей сцене. Где сейчас Пульчинелла? Что затевает? Уж не к нему ли в гости меня ведут? Впрочем, маловероятно. Казалось, после нашего разговора он утратил ко мне всяческий интерес.

Шли мы долго и мучительно. Когда я, в надежде разглядеть своего загадочного поводыря, прибавил шагу, тот вскинул руку в предостерегающем жесте. Все следы маскарада исчезли, словно и не было ряженых, мимов на ходулях и глотателей огня. Шелестели радужные фонтаны, волновалась темная листва, в ажурных кукольных беседках было пусто. Только белесые статуи выставляли напоказ свои пухлые прелести.

Подлунный мир хуже зазеркалья, а звезды без луны – зрелище дикое и пугающее. Фигура в плаще, впрочем, была иного мнения. Часто замедляя шаг, не давая ни обогнать себя, ни рассмотреть, она упивалась этим холодным, несмотря на щедрую россыпь звезд, астральным мраком, в чередовании тьмы с еще большей тьмой находя некое ей одной понятное удовольствие.

Я не переставал думать о Жуже, о том уже отдалившемся и страшном наваждении – я должен съесть ее, – но одновременно, в унисон с этими тяжелыми думами, распускалось, выпрастывая лепестки, что-то новое: слова, множество слов, пока еще бессвязных, отдельные буквы, наброски фраз – так и эдак, – нагромождение запятых и тире, череда вспышек, неясных и манящих видений. Что-то рождалось, что-то складывалось во мне.

Мы вышли из парка, и в безлунной слепоте улиц я чудом не потерял фигуру из виду – жемчужины вели меня за собой. Не знаю, сколько времени прошло, когда фигура, наконец, замедлила шаг, остановилась. Я остановился тоже. Место показалось мне смутно знакомым: разбитая дорога, над низкорослыми кубиками частных домов желтеет парочка вытянувших шеи фонарей. Мы стояли так, замерев, довольно долго, так что я уже стал подумывать, а не крикнуть ли что-нибудь ободряющее своему немому поводырю. А с ним творилось нечто странное, будто несколько фигур, что-то между собою не поделив, затеяли под черной накидкой возню. Мне стало не по себе. Подойти ближе? Я сделал шаг, другой. Тут произошло сразу несколько событий: ночное небо с грохотом и присвистами расцвело фейерверком, а фигура в плаще взмахнула руками (в ночной ряби мне показалось, что они растут и ширятся) и стала удивительно похожа на мотылька, крылья которого обсыпаны пеплом. Тонко очерчивая его силуэт, по самой кромке фигуры пробежал быстрый огонь. Крылья дрогнули, опали, и я увидел впереди, за воротами и садом, темный дом и слабо освещенное оконце. Мотылек обернулся ко мне – из-под черного куколя на меня как будто с состраданием смотрел человеческий череп. Есть вещи, с которыми разум человеческий, будь сам человек хоть сотню раз скептик и храбрец, не в состоянии сладить, – смерть, к примеру, даже если она смотрит на вас с состраданием. Мой разум родился в рубашке, ему повезло, что загорелось вдали знакомое оконце, где (я не сомневался) была Жужа. Я рванулся к ней: не задеть мотылька, не смотреть, не думать, мимо, мимо.

Калитка была не заперта, ветви рыдали над моей головой, трава под ногами влажно чавкала. У самого дома я поскользнулся и с размаху въехал лицом в черную живую землю.

Тишина. Входная дверь предательски открыта. Касаясь стен, оставляя за собой черные земляные отметины, словно для того, чтобы, заплутав, вернуться в исходную точку, я пьяным Тесеем шел на свет – осторожный покоритель лабиринтов. Прихожая, лестница на второй этаж (знакомое постанывание дерева), и вот уже расплывается впереди лужица теплого света. На пороге я остановился, подслеповато щурясь. Под потолком надсадно, по-комариному, зудела простоволосая, без плафона, лампочка. Электрический свет – самая жестокая пытка в мире. Я почему-то вспомнил о комнате из своих снов, о яблоке, которому уже едва хватало места. Его образ всплыл и растаял.

На красном плиточном полу – черная полумаска, клочья русых волос, ножницы, какая-то чугунная кряжистая штука, черный котелок. Все это – в вязком, ярком, растекающемся из-под Жужиной головы алом пятне, похожем на крылья или лепестки гигантского мака. Справа, у кровати, вжавшись в стену, стоял Червяк. Губы его дрожали, нос казался еще гаже и острее обычного. Крылья с обстоятельной неумолимостью росли в его направлении, и напрасно он вжимался и распластывался, поднимаясь на цыпочки: алое тянулось к нему, как тянутся к магниту опилки. Он с такой же, как в ту памятную встречу, мольбой смотрел на меня, и ясно было, что это пятно, эти крылья – его рок, что нет для него ничего страшнее этих крыльев, что, если они его коснутся, он погибнет. Стоя на цыпочках, он надеялся, наверное, что алое море вдруг остановится и его пощадит.

– Она сама... сама упала... ударилась об угол кровати... я не хотел... она сама...

Я тихо, вкрадчиво к нему подбирался, осторожно ступая, чтобы не повредить алые крылья. Они были прекрасны: никогда больше – больше никогда – не видел я такой завораживающей, острой и печальной красоты. Такой пронзительной – дураки, что вы знаете о пронзении? Под ее маленькой, коротко остриженной головой лежала белая простыня (Грима? Но зачем бы вдруг? Не важно). В лужице у Арлекинского башмака (невыносимо крошечного) – едва различимый янтарь, тот самый, с тонконогой мухой внутри. Наклонившись, я подобрал его, не забыв и о ножницах, валявшихся тут же, вытер добытое о костюм – удобно быть Арлекином. Грима, разинув липкий рот, лупил на меня свои жабьи глаза.

– Она сама... сама...

Тихо, тихо. Не торопясь. Тишком-нишком. Бочком. Осторожно, не поскользнись. У висков, у этих коротко остриженных, неузнаваемых висков, под маленькими, словно светящимися изнутри ушами, кровь уже подернулась тонкой пленкой. Аккуратная, похожая на звезду родинка на подбородке, розоватые веки. Арлекинские ромбы, напившись крови, утратили свою гипнотическую яркость.

– Она стригла волосы, и бросала их на пол... было жутко. А потом я взял этот ее камень, просто посмотреть. А она в зеркало увидела и стала выкрикивать дикие вещи... обо мне и вообще. Я растерялся, а она кинулась ко мне... я только отбивался... я не виноват... она сама упала...

Я сжал покрепче скользкие ножницы, янтарь сунул за пазуху. Червяк стоял на цыпочках и так тянулся ввысь, точно вознамерился взлететь. Костюм у него мягкий, удобный, хорошего цвета. Сам он, правда, уродлив, как никогда. Шея чересчур тонкая. С какой стороны сердце? Только бы не поскользнуться.

– Помогите мне... я не могу отсюда уйти... столько крови... ужасно... не бывает столько крови у одного человека...

– Заткнись, – выдавил я. Говорить с Червяком было невыносимо, но его блеянье сводило меня с ума.

– Помогите мне! Я не вынесу... я здесь так долго... один... эта кровь... я не могу больше... Вы поможете мне?

Я помогу, вот только решу, куда: в сердце, в живот? И как, чтобы наверняка? Как, чтобы он скрючился, вспыхнул и исчез? Чтобы не было его гнилой крови на арлекинских крыльях?

– У них часы на потолке, вы видели? – сказал обнадеженный моим кивком и враз успокоившийся Червяк. – А у вас лицо в земле.

Я неловко замахнулся.

– Вы что это? Что удумали?

Он ухватился за мою руку, я рывком попытался сбросить его тонкие клешни, и оба мы полетели на пол. Червяк был хил, почти немощен, но цепок: худой, но жилистый, как Голлум. Он впился в меня с прощальной цепкостью древних скелетов, охраняющих свои ветхие сокровища, перед тем, как им на веки вечные рассыпаться. Ножницы отлетели под кровать и там обиженно звякнули, быстрыми пальцами пробежав по клавишам памяти: все это со мной уже было. Я старался не подпускать Гриму к Жуже: вымазавшись в ее крови с головы до пят, он, казалось, оставил все свои предрассудки. Я душил его и все никак не мог задушить: пальцы, нащупав его отвратительно липкую шею, то и дело соскальзывали. Дважды мы натыкались на чугунную штуку у Жужиных ног, и я мог бы, будь я посообразительнее, отпихнуть эту корягу в компанию ножниц. Как бы то ни было, я этого не сделал, и Червяк, пока я мутузил липкими руками его липкий живот, этим воспользовался. Боль была жгучей и почти приятной. Помню, как Грима удовлетворенно и как-то по-домашнему крякнул, выкарабкиваясь из-под моего ослабевшего тела. Я видел, как он, торопливо переступая, метнулся к двери, но ничего, ничего уже не мог поделать. Я был слаб, чудовищно слаб какой-то текучей обморочной слабостью. Из левого уха, которое я ощущал, как огненное месиво, хлестала кровь. Из последних сил я заставил себя отползти к Жужиной голове, чтобы не портить небесной чистоты крыльев. Они текли теперь в другую сторону, от головы к дверям. Прислонившись к стене, я положил руку на Жужин лоб (он был еще теплым). Достал янтарь. До чего же похожи они сейчас – две тонкие фигурки, в одинаковых позах застывшие в лужице света и огня. Подарок Пульчинеллы. Выходит, он с самого начала знал?

Меня мутило. В который раз за сегодняшний вечер накатил беспричинный страх. Он шел волнами, из разверстой пасти двери, к которой подбиралось, подкрадывалось то, что или убьет меня, или дарует бессмертие. Это было как-то связано с комнатой: яблоко выросло, воздух исчерпался, и стены угрожающе затрещали. Я был сразу утопленником (сорочка на голове), висельником, задыхающейся жертвой газовой камеры, стены которой опускаются ей на голову, младенцем, покидающим обжитое материнское чрево – свой последний заслон от жестокого мира. Я уже слышал чьи-то стоны (не свои собственные), различал смрад, что-то вязкое и засасывающее под ногами. И вот тогда-то, в этот самый миг, зеленый плод прорвал, как тонкую пленку, стену камеры, и человек в черном пальто с яблоком в пол-лица явился за своим котелком. Судорожно хватая воздух, прижимая Жужу к себе, я отпихнул эту черную штуку, и человек, встряхнув хорошенько (ни капли крови) свой головной убор, нахлобучил его на голову. Затем он поклонился, то ли насмешливо, то ли уважительно, и ушел, аккуратно прикрыв за собою дверь. Страх отпустил меня, камера моя разлетелась, яблоко, уносимое загадочным владельцем, оставило меня в покое. Мне стало легко и радостно; такое упоение я чувствовал только ребенком, когда карусель, отрываясь от земли, одним махом порывала мирские связи и проносила меня вертикально, спиной к небу, над бледными лицами испуганных родителей. То, что мешало мне жить и дышать, осталось внизу, на земле, исчезло навсегда за подшивкой котелка черного человека. Мешок, где спрятаны песни, развязался. Мне отчаянно вдруг захотелось пармезана. Говорят, пармезан – это последнее, что попросил Мольер перед смертью. Гоголь за один присест мог умять чуть ли не ведро спагетти с тертым пармезаном. Наверное, такие неистовые желания бывают только у писателей, да еще у беременных (впрочем, разница небольшая); я в некотором смысле был и тем и другим.