Казанова говорил, что любил всех своих женщин до безумия, но всегда предпочитал им свободу. Я не любила ни одну из своих работ.

Тем не менее, в искусстве бега я достигла тех же высот, что и милый друг Джованни в своей узкоспециальной области. История моих мытарств, разумеется, не столь захватывающа, как игривые эскапады величайшего в мире любовного похожденца, но есть у нас с ним общая роковая страсть к авантюрному колобродству, уводящая за собой по степным дорогам в сизую даль.

Топография моих передвижений с работы на работу довольно забавна и напоминает наскальные рисунки с элементами Петриковской росписи, где между пунцовыми ягодами калины бушует неандертальский эпос. Большой зал на третьем, комната на четвертом, одиннадцатом и стольких еще этажах – необитаемые островки жизни, испещренные мелкими отпечатками птичьих лапок. Но следы эти, скажем прямо, никакой исторической ценности не представляют. Они – как старый домашний халат: много петелек, пуговиц, кармашков, а внутри пустота. Разве что какой-нибудь повернутый на своем птичьем ремесле орнитолог заинтересуется моей чирикающей возней.

Все начиналось, как игра (с красного мяча), в которую втягиваешься рывками, схватывая правила на лету. Поначалу было смешно и страшно (несмышленому новичку все смешно и все страшно), и я импровизировала, как актер комедии дель арте, который скован сюжетом, но раскован в речах. Собеседований было много – на серию мемуаров, на семь частей об утраченном и обретенном. Все они смешались, забылись, переплелись, и нередко мы сидели, я и очередной HR, ломая голову над загадкой дежа вю, смутно припоминая друг друга.

К моменту третьего забега на новое место я была уже маститым спринтером, назубок знающим правила быстрого старта и правильного дыхания. Вопросы, ответы, дежурные словечки и обороты речи были все те же. Тексты вакансий были одним лобзиком по фанере писаны: одинаковых, как цыплят по весне, их не могла распознать даже родная курица-наседка. Все они были молоды, дружны, развивались динамично, алкали креатива и сулили достойную оплату труда. Все они жить не могли без моего тепла, внимания и способности работать в сжатые сроки. Мы игрались, обменивались навязшими на зубах фразами, жеманно, как старомодные влюбленные, избегая прямых вопросов с прямыми ответами, и у каждого было что-то свое, срытое и стыдное на уме. Короче говоря, спектакль приелся, декорации истрепались, актеры вышли в тираж. Становилось скучно, и я ускорила темп, урезав дистанцию, с четырехсот метров перейдя на двести, сто, и, наконец, подобралась к заветным шестидесяти. Но все было тщетно.

Поступая на новую работу, я заранее знала, что надолго не задержусь. Очередную стоянку я выбирала с таким расчетом, чтобы не пришлось долго возиться с увольнением. Каждое новое место было лишь передышкой между забегами, когда взмыленный спортсмен пьет воду и ни на кого не смотрит. Конечно, я чувствовала себя лицемеркой, попавшим на шумный праздник в чужой стране туристом, который, перевирая слова и ровно ничего не понимая, истошно горланит веселую песню вместе с развеселой толпой. Но хоровое пение хорошо в церкви или на праздник, под зажигательный присвист петард, в остальное же время оно только раздражает и наводит тоску.

Ничего облагораживающего и возвышенного в страдании нет. И то, что эта заноза сидит в вас, заставляя время от времени сложить ладони рупором и что-то свое крикнуть миру, отнюдь его не оправдывает. Да, оно чему-то учит, не всегда хорошему, да, открывает порой простые истины, но без них вполне можно было бы обойтись. Помню, как задабривала свое страдание, скармливая ему по утрам кусочки города: огромную железную рыбу у входа в дорогой ресторан, гроздь сбежавших с детского праздника сиреневых шаров на дереве, ломтик балкона с трехногим стулом и детскими колготками на веревке, клинышек зеленой колокольни в солнечной паутине; как успокаивала сама себя, обещая – как ребенку обещают – «Миссис Дэллоуэй» или «Алису в городах» после работы. Самым действенным обещанием было, конечно, обещание свободы. Но такими деликатесами я располагала редко – только в те благодатные дни, когда заявление уже остывало в отделе кадров и все вокруг затуманивалось, с каждой минутой отдалялось в прошлое. Все-таки человек – удивительное существо: в любой мелочи находит себе и смерть, и панацею. Память делает спасительные зарубки – вот это дерево, эта занавеска, и мы каждый день проходим мимо них, своих и чужих, часто даже не подозревая об этом.

У каждого свои огоньки на пристани. Было время, когда я гонялась за отражениями солнца в чужих окнах по утрам. Однажды в августе, с понедельничным комом в горле, я спускалась вниз по проспекту. Тоска ритмично пульсировала где-то у солнечного сплетения, и было трудно дышать. Но тут солнце лизнуло габаритные огни легковушки на обочине, и эта темно-вишневая вспышка расцвела детским воспоминанием: вот точно так же загорался на солнце рубиновый глаз моего «Орленка», когда я выводила его летним утром из сумрака гаража. У него были зеленоватые, словно медью тронутые, шины и черное кожаное седло. Сине-зеленый, быстрый, звонкий, он любой конфетной фитюльке вроде «Тисы» (с насосом, ручным тормозом и кучей проводков) давал сто очков вперед.

Но огни огнями, а я увольнялась. Я любила увольняться, любила почти так же сильно, как люблю солнце и пятницы. Мне нравилось перечеркивать людей, углы и комнаты, в которых они смиренно высиживали, не дыша, не открывая глаз, годами не двигаясь с места, нравилось, уходя, бросить задиристый взгляд на покинутое здание – враг в кровавой пыли, у ног победителя. Даже теперь, когда в увольнении нет больше необходимости, случайно услышав о чьем-нибудь переходе на новую работу, я сжимаюсь и таю от зависти. Этот магический период между двумя темницами довольно мучителен (решетки подпилены, тюремщики скоро уснут), но и по-своему прекрасен. Ощущения примерно те же, что и у ребенка, сидящего на верхушке дерева в разгар грозы. Человек увольняющийся – это особый вид материи, существующий в своем собственном, укромном пространстве-времени. Это, помимо всего прочего, человек счастливый.

Да, но как же ладошки, спросите вы (очень надеюсь, что спросите). Так тихи, так порывисты эти пушистые, неприкаянные странницы, так слабы обвисшие нити, соединяющие их с миром, что волей-неволей о них забываешь. В силу жестокого и необъяснимого закона природы все на свете требует словесного подтверждения, а то, о чем не думают и не говорят, не существует по определению. Ладошки – субстанция зыбкая, текучая и, уж конечно, непроговариваемая. Не видимые глазу, мимолетными сновидениями скользят они по внутренней стороне века, маленькими призраками проходят по изнаночной стороне жизни, бряцая ржавыми кандалами; томятся в сумрачных своих коробках, в застенках, в закутках, в игольных ушках, изогнувшись, навытяжку, на одной ноге, с девяти до шести, со смутным, наполовину стертым образом золотого ключика, отпирающего (ну пожалуйста!) хотя бы одну из легиона отвернувшихся дверей. Они и не подозревают, эти подернутые инеем узницы, что совсем рядом, за ширмами, цветет и разливается красками самый прекрасный сад, который только можно себе представить.

Как вышло, что мир вдруг упустил их из виду, что сами они себя упустили? И где тот Холден Колфилд – лапа-растяпа, не уберегшая детей во ржи? Ответа нет. И хоть ладошки ждут, каждый божий день отчаянно ждут помощи, спасти их немыслимо, можно только погубить. Они и сами знают, конечно, что существует только два выхода: вперед, к фонтанам и клумбам, или назад, к холоду и забвению.

В бесконечном скольжении вниз по кроличьей норе самый последний, самый крутой поворот часто кажется тупиком, и когда незадачливый путник, закрыв глаза, уже мысленно прощается с жизнью, туннель вдруг выбрасывает его в яркую круговерть цветущего поля.