Все началось, разумеется, намного раньше. Красные комнаты с библиотекарями (не забудем ветер и хруст бумаги) – это лишь производная такой-то степени от затейливого выражения, спасительная передышка в череде ретроспективных скачков в неизвестность, и если продолжать дифференцировать в том же духе, никакие баснословные константы перед иксами от нуля не спасут.
Начало этой истории, как скальный попугайчик, гнездится на одиноком лысоватом островке моего детства, и, бог ты мой, какая мука об этом рассказывать! Я не смог бы, к примеру, даже если бы захотел, с наивной откровенностью Дэвида Копперфильда развернуть перед вами чистую и поучительную историю своей жизни, рассказанную мною самим. Для этого, во-первых, необходимо лелеять главного героя в глубочайших тайниках своего сердца, а во-вторых, свято верить в то, что родился ты в пятницу, в двенадцать часов ночи, и крик твой совпал с первым ударом часов. С оглядкой на все это, я собирался перемахнуть через радужный мазут своего ненастного малолетства, но чрезмерная совестливость и конформизм, в котором меня обвиняли все кому не лень, остановили на полпути прыгуна-автобиографа, и вот я склонился над лужей, брезгливо разглядывая свое помолодевшее отражение.
Итак, раз уж заведено у нас с Дэвидом – начинать с начала, то с него и начнем. Свой первый рассказ я написал в том же возрасте, что и Леся Украинка – первое стихотворение: мне было восемь лет. Но Леся с пяти сочиняла музыкальные пьесы, не говоря уже о шестилетнем Вольфганге Амадее, развлекавшем завитую публику напудренной Европы пятичасовыми концертами в четыре и две руки. Что и говорить – я всегда болтался в хвосте паровоза, шаркал и кряхтел, как дырявый ботинок, и недаром баба Дуня, довольно безобидная крокодилица с седыми усами и очками на веревочках вместо бинокля, изо дня в день наблюдая, как я сижу с книжкой на дереве, тогда как мальчишки моего возраста уже вовсю дергают сверстниц за косички, выговаривала бабушке, что внук ее отстает в развитии.
Так вот, о рассказе: хоть убейте, не помню, о чем он был. Восторг и упоение, с каким я его писал и затем наедине с собой перечитывал, загородили огненную ткань повествования, как печная заслонка пламенеющие угли. И то сентябрьское утро, когда я с бесценной ношей в портфеле бежал, распугивая припорошенных листьями котов, в школу, стало для меня коротким просверком чудесной синевы в восьмилетнем блуждании под унылыми тучами детства. Ни смерть, ни двойка по математике меня не страшили; потерять волшебную тетрадку с рассказом – вот единственное, чего я боялся и чего желал больше всего на свете уже несколько часов спустя.
Когда Гоген утверждает, что его собственные картины кажутся ему отвратительными, я верю ему, как никто другой: ужас и омерзение, охватившие меня, когда учительница, приспустив очки, проворными пальцами схватила детскую тетрадку и на одном дыхании исполнила перед всем классом творение запоздалого Моцарта, самое лучшее тому подтверждение. То, что в хрустальной раковине вдохновения казалось жемчужиной, на деле обернулось перламутровой мишурой. Это было бездарно, невозможно, нестерпимо. Белый как пергамент, с большими буряковыми ушами, я тихо стонал и сползал под парту. Всему конец, решил я, писать не буду больше никогда. Провалявшись два дня с температурой, безмолвный и вспотевший, лицом к стенке, я на третий потребовал у родителей перевести меня в другую школу или оставить одного в лесу, как того мальчика из рассказа, что замерз под заснеженной елью (я был большим романтиком). Вид у меня был серьезный, губы выпячены, уши по-прежнему горели огнем. Родители, переглянувшись, отправили меня в постель, наплевав на ультиматум и алые уши. Злобно мутузя ни в чем не повинную подушку, я понял: слова меня предали. Это было мое первое в жизни настоящее горе.
Мне было восемь, девчачьи косички меня не трогали, Моцарт с Украинкой натянули мне нос, а слова сыграли со мной подлую шутку, и если существует у моей истории начало – болотце, что стало истоком той мутноватой речушки, в которой плещутся сейчас жирненькие уточки, то искать его стоит именно здесь. Я банален: у меня, как и многих других, вначале было слово. Ну и предательство, само собой. Слово и предательство – вот вам архетип всех на свете причин всего на свете, истрепанная завязка древнейшего в мире сюжета.
Мне было восемь, но кое-что я уже понимал: если царевна превратилась в лягушку однажды, ей непременно захочется повторить процедуру. Я стал осторожнее; сжег тетрадку с рассказом, как лягушачью шкурку, но писать так и не бросил – не смог. Кто же знал, что эта самая жаба, затаившись, через тринадцать лет выскочит вновь? Глупая филантропия – жечь шкурку вместо царевны.
Скажем прямо, детство мое малоинтересно, и я прикоснулся к этой ороговевшей болячке только из уважения к недоумевающему читателю (не тому, что снова хихикает за моей спиной). Я был единственным ребенком в семье, к тому же мальчиком (что, говорят, особенно ценится в некоторых патриархальных семействах), но мои родители и многочисленные родственники, будучи людьми оригинальными и к законам общества глухими, проигнорировали как первое, так и второе, и всеобщим любимчиком я никогда не был. Меня вообще редко замечали. Отец грезил о тонких щиколотках и монументальных бюстах, мать – о загубленной карьере киноактрисы, а все остальные с интересом наблюдали за происходящим и делали ставки. Бабушка была единственной моей семьей, поэтому, когда мать после шести неудачных попыток утопиться в местном озере на седьмой раз все-таки добилась своего, а отец в день похорон сбежал с ее грудастой кузиной, ничего в моем детском (точнее, тинэйджерском – мне было тринадцать) мире не рухнуло. Даже наоборот: мы переехали в небольшую бабушкину квартирку в центре города, никто больше не кричал и не заламывал рук, все отношения с подловатой родней, сочувствовавшей отцу, бабушка прекратила и, если бы не я, никогда бы не стала принимать трусливых денег, которые «любящий» папочка аккуратно посылал раз в месяц из своего Севастополя (впрочем, на письма его она ни разу не ответила, а когда он однажды под Новый год осмелился позвонить, бросила трубку с такой силой, что телефон разлетелся вдребезги не только с нашей, но и с севастопольской стороны провода).
Я, может быть, кажусь вам маленьким толстокожим монстром – это ничего, это бывает, когда люди говорят правду. И раз уж я начал эту автоисповедь, то, следуя милой традиции мемуаристов, выложу все до последнего комка грязи, не стесняясь даже собственной подловатой покорности, с которой принимал севастопольские вспомоществования.
Да, я ненавидел отца, не любил матери и боготворил бабушку. Да, я был скорее удивлен, чем расстроен, когда настырная соседка притащила меня на грязный пляж, где у ног возбужденной толпы (ее первые и последние зрители), с камешком в ногах и водорослями вместо маргариток, лежала смутно знакомая груда тряпья. Какой-то дурак успел закрыть ей лицо ее же собственной, лавандовой в белый цветочек ночной сорочкой, и все они – дети, старики, приблудные собаки – молча пялились на ее голое, мягкое, бледно-голубое тело. И если я ревел и кусался, пока меня не оттащили подальше двое удивленных и пьяненьких мужичков, то отнюдь не от горя и прочей общепринятой дребедени, а от горячей и густой, как смола, злобы и невыносимого стыда. Поправить сорочку мне так и не дали, и это прозрачное, с лавандовым чехлом на голове тело преследовало меня с мстительной настойчивостью Гамлета-отца, пока мы не переехали под зеленый, исцеляющий абажур бабушкиной квартиры.
Прекрасно помню последний день в старом доме: август, жара, чемоданы собраны, мебель в белых чехлах, ставни закрыты, пауки потирают ладошки в предвкушении предстоящего праздника. Принято говорить о первых, небесно-кучерявых воспоминаниях детства (погремушки, сладкое молоко, снег за окном, колыбель качается, etc.), у меня есть только последнее – пока бабушка за воротами распоряжается погрузкой нашего нехитрого багажа, я бегу за дом, дергаю ставни в родительскую комнату и, подобрав камень повнушительнее, швыряю его в ненавистное окно. Звон стекла – самый радостный звук в мире. Орут воробьи, взвивается соседский Тузик-Каштанка, сосед с ложкой и початой луковицей выскакивает во двор, но поздно, поздно, бабушка зовет из-за калитки, такси трогается, пыль, коты на крышах, занавес.
Ах да, и последнее на эту метафизическую тему: никаких кошек я не убивал, и уж тем более не развешивал их гирляндами на соседских заборах (они бы мне этого не спустили – ни соседи, ни кошки).
Бабушкина двухкомнатная квартира была забита зеркалами и книгами, и если первое меня скорее смущало, то второе стало смыслом существования. Меня перевели в новую школу, местная детвора с любопытством поглядывала на вновь прибывшего, во дворе играли в казаки-разбойники, гоняли мяч, но мое сознание давно уже не улавливало таинственных волн детства. Я с остервенением набросился на книги, как маленький жестокий книжный червь. Поначалу это было просто упрямство, подгоняемое честолюбивой затеей командовать словом, то есть тем, что – глубокий вздох, разбег и полет, – а значит, недоступно бескрылому человеку по определению. Глотая книжку за книжкой, я чувствовал только глухую злобу и беспомощность. Но со временем, по шажочку, когда крошки с барского стола накопились в таком количестве, что я мог уже ощутить вкус румяной горбушки, в разрывах ненависти и обиды стали мелькать уважение и непонятная радость.
Но война длилась. Врагу наперекор я приручил математику – достаточно для того, чтобы поступить по окончании школы на примат, где потихоньку тянул свою тоскливую лямку, время от времени срываясь на рассказы, которые, за редким исключением, уничтожал на следующий же день.
Второе (после слов), что изводило меня мутными бессонными ночами, – моя во все боки выпирающая банальность, моя монолитная, тюленеподобная ординарность. Федор Михайлович был прав: нет ничего обиднее обыкновенности. Вам простят грубость и наглость, но попробуйте только назвать кого-нибудь обыкновенным – и пощады не ждите. Все мы уникальны, и все мы знаем, что это грубая ложь.
Пятилетняя муштра интегральными уравнениями не выточила из меня мало-мальски способного математика, не говоря уж о программисте, я был белобрысый, сутулый, меня никогда не тошнило крольчатами между вторым и третьим этажами. В общем, я чувствовал, что усыхаю, что творенье не годится никуда. Вот тогда-то я и совершил самую большую глупость в своей жизни – написал роман.
Было лето, зеленые тени плескались в моей темной комнате, веселые кошмары сессии истаяли вместе с тополиным пухом, и делать было решительно нечего. Медовая жара, пустые летние улочки и сладкое чувство свободы, как три разноцветных шарика мороженого в хрустящем вафельном стаканчике, подстегнули воображение и развязали мой аскетически настроенный язык. Конечно, я помнил о словах. Кровавая война громыхала в пепельной дали, ящик письменного стола полнился обрубками рассказов, отнятыми конечностями повестей и зубным протезом одной пьесы, а сепаратный мир, заключаемый разумом для написания тщедушных рефератов и докладов в обход совести, погоды не делал. Бабушка на полтора месяца уехала к старинной подружке в Чернигов. Полине я не звонил с того дождливого майского вечера, когда мы сидели у меня в комнате, беспомощно молчали, и каждый понимал, что все это скучно, гнусно и никому из нас не нужно.
Одинокая квартирка, ночная лампа под зеленым абажуром, книги, письменный стол и ничего, никого вокруг – сладкая греза писателя, золотой век души. У меня все это было. Острые предметы, вроде вопросов о таланте и праве выпускать свои письмена в мир, я обернул в плотную бумагу, обмотал бечевкой и до поры до времени забросил подальше на антресоли. Я уже говорил и повторю еще раз: я обыкновенный, слабый человек (ну, или уточка), и прежде, чем клеймить позором упрямого самоубийцу, проверьте, все ли окна у вас зарешечены.
А дальше рассказывать, собственно, и нечего. Слова выиграли, я проиграл. Очень просто, очень предсказуемо. Книга моя была знаменита, я был мертв. Бабушка тоже умерла, двух дней не дожив до моего триумфа, но это не касается даже Дэвида Копперфильда. Кое-как защитив магистерскую, я окопался в своей квартире и затих. То есть, затих я не сразу: сначала необходимо было уничтожить все, что могло снова затащить меня в мир слов: книги, газеты, календари, прайс-листы с велотренажерами и складными швабрами, школьные тетради, Полькины глянцевые журнальчики («какой ты цветок?», «кто ты в мире животных?»,«10 способов его соблазнить», «клубничный торт и клубничная маска – два в одном», «летний макияж, новые тенденции») и ее же довольно потрепанный, карандашом исписанный «Алхимик» (его я искромсал с особым удовольствием). Свой гладкий, бисквитом пахнущий романчик я сладострастно разорвал, растоптал, в муку размолол и развеял по ветру, остальные книги были милосердно преданы огню за гаражами неподалеку от дома. Затем я запер двери, задернул шторы, утер пену у рта и провалился в темное и студенистое небытие.
Очнулся я через пять лет, в памятное первосентябрьское утро (+22, переменная облачность, ветер восточный 10 м/с, местами порывы до 15 м/с) и много нового для себя открыл. В частности, что живу я все там же, работаю техническим переводчиком в одной захудалой фирме, по вечерам шатаюсь по городу, а ночами вижу комнату с чем-то гладким и огромным посредине. Бесконечные пять лет, калейдоскоп унылых снов, перемежаемых, потехи ради, навязчивым кошмаром. Осторожное коловращение, мягкая пытка – чтобы жертва не испустила дух раньше времени. Эти гулкие, войлоком обитые годы я вижу как бесконечную езду по кругу в полупустом трамвае: скользят в застекольной мути шляпы, зонты, размытые дождем лица (чудовищные глаза на все лицо – ни дать, ни взять яичница), остановки с неоновыми вывесками «Работа» и «Дом», сухие листья вперемежку с розовыми лепестками и над всем этим – мукой, пухом, мокрым сахаром – кружится, не долетая до земли, снег.
Абсолютно не помню, как и зачем устроился на работу. Впрочем, зачем – я понять могу. Ни жить, безвылазно сидя в своей войлоком обитой пещере, ни умереть, будучи уже мертвым, я не мог, и нужно было приткнуть куда-нибудь свои бренные останки. Музей восковых фигур, в котором я работал, был не хуже и не лучше любого другого офисного склепа. В нем было холодно, тошно, от стен веяло болотом и беспросветной тоской. Восковые фигуры мерзли, поглощали литры кофе и, кажется, ничем больше не занимались. Раз в месяц склеп оживал, и чахоточные тени с горящими глазами по очереди входили в маленький, залитый медным светом кабинет, где малахольная, едва тянувшая голос бухгалтерша, с глазами переменчивыми, как у Эммы Бовари, торжественно вручала им их скудную зарплату. Получив свой мятый паек, совершенно мне не нужный, я чувствовал себя последней сволочью, но как изменить положение, не знал. В деньгах я не нуждался; мое постылое дитя, мой подкидыш-подбросыш-выкидыш продолжал жить полнокровной жизнью: переиздавался, переводился и, судя по желтой прессе, давал вместо меня бойкие интервью. Поток отцовских денег, постыдный и тягостный для обеих сторон, я остановил сразу же после смерти бабушки (вот уж герой, скажет кто-то).
Следовательно, говорят мне, я мог не работать, следовательно, говорю я, не работать я не мог. Это нехитрое занятие отнимало восемь часов у вкрадчивого ужаса, с плотоядной улыбочкой поджидавшего меня дома, создавая иллюзию если не осмысленности бытия, то, по крайней мере, его наполненности. Так обманывают, выпив литр воды, пустой желудок – средство, что и говорить, сомнительное, но в голодные времена незаменимое. При пустом холодильнике и каменный сухарик – деликатес.
Существует множество способов умирания: сонное, молниеносное, жовиальное, громогласное и под сурдинку, неопрятное и эстетское, с красками и без. В искусстве самоуничтожения человечество достигло баснословных высот, уступив в этой гонке только самому себе по части уничтожения ближних. В нашем городе подрезающих друг друга иномарок, где на каждом фонарном столбе красуется по траурному венку (а столбов у нас на удивление много), где человеко-машинное месиво – обязательный атрибут утреннего и вечернего путешествия через мост, где светофоры – досадный архаизм, древний и наивный образчик далекой размеренной жизни, в этом городе покончить с собой проще простого: не нужно ни таблеток, ни кровавых ванн, ни головокружительных прыжков в бездну; от суицидофила требуется самая малость – попытаться по всем правилам пешеходного этикета перейти дорогу на зеленый свет. Если же вы по какой-либо причине решили со смертью повременить, то, во-первых, забудьте о светофорах – они не существуют (красный цвет вполне может оказаться коричневым или синим, а зеленый – вообще не цвет, это фантом, он вам привиделся в детстве; желтый при желании можно использовать в успокоительных целях, глянув на него разок-другой для умащения заржавевших нервов); зебры – тоже плод вашей фантазии; во-вторых, приучите себя переходить дорогу не иначе, как в плотной толпе, под прикрытием чьей-нибудь широкой спины и могучего подбородка; ну и, в-третьих, если вы действительно, без дураков, хотите жить, мой вам дружеский совет – никогда и ни под каким видом у нас в городе дорогу не переходите.
Это был кивок в сторону, ибо не о таком банальном умирании речь. Машины подстерегали меня на каждом шагу, асфальт и резина в любое время дня и ночи были к моим услугам, но не такая смерть была мне нужна. А может, я банально, по-человечески струсил.
После работы, перед тем как забиться в темный угол и забыться в паутине сна (забиться и забыться – лейтмотив всей моей жизни), я бродил по городу. Летом сидел у своего любимого фонтана на набережной – не того гадкого утенка с пятидесятиметровыми крыльями, который, несмотря на посулы сказочников, прекрасным лебедем так и не обернулся, а маленького, белого, созревшего одуванчика, от воздушной прелести которого распускалась моя окостеневшая душа; расхаживал под аккуратно подстриженными деревьями, натыкаясь то на каменную бабу, обвившую каменное свое дитя длинными руками, то на живые парочки, обвившие друг дружку; спускался вниз, к цветущей зеленой прохладе Днепра; примостившись на парапете, наблюдал за пируэтами скейтеров у памятника Афганцам; пялился на трехпудовую «Юность Днепра» (тяжкое бремя молодости?); однажды поднялся даже к стеклянному шару, поколдовал над ним, но так и не понял предназначения этой штуковины. На зиму я подыскал себе другую забаву: маленький укромный кинотеатр с неожиданным репертуаром – от Чаплина до Джармуша. Наткнулся я на него одним давним и дивным июльским вечером, обследуя душноватую от «сталинского ампира» улочку, название которой в эгоистических целях умолчу.
Я никогда не был киноманом, телевидение я ненавижу больше, чем Вендерс с Феллини вместе взятые, а после второго курса – года «всех тяжких» (баба Дуня была бы довольна, если б к тому времени уже как восемь лет не померла), когда мои прожорливые подружки ежедневно истязали меня молодежными комедиями и мелодрамами под хруст чипсов и требовательное сопение полосатой трубочки в опустевшем пластиковом стакане, один вид неонового храма кино приводил меня в тихое бешенство.
Черные проволочные буковки в темно-малиновой паутине огней – усы в сетке – гласили «Cinema», узкий холл с низкими потолками с удалением от входа раздавался вширь и ввысь, как сказочная, забитая драгоценными каменьями пещера, приглушенный свет ламп манил за собой мимо ярко-синих кресел, радужного бара, в прохладные сумерки зрительного зала. Я был приятно удивлен и решил минут пять понежиться в ослепительных лучах барной стойки, но начал с того, что проглотил чудовищный молочный коктейль вместо запланированного буравчика, а закончил покупкой билета на ближайший сеанс, не очень, впрочем, рассчитывая выдержать более пяти минут. Уютный, синий с фиолетовой искрой плюшевый зал, отсутствие дурацких приспособлений для пивных бутылок и бадеек попкорна, как несомненное отсутствие и самих бадеек с бутылками, тихая горстка зрителей убедили меня в обратном, а дальше, от красного экрана до белых титров, я сидел, не шелохнувшись, зачарованный фильмом, и если бы мертвецы умели плакать, я бы лил слезы много веков подряд. В тот вечер, и всю следующую неделю крутили «Чунгкингский экспресс».
Я ел кино чайными ложками, блаженствуя, никогда не насыщаясь. Я пристрастился к молочным коктейлям и раздался (бог знает почему) в плечах. Мое аморфное тело приняло благородную форму кресла, в котором я проводил чуть ли не каждый вечер. После Кар Вая было открытое заново «Фотоувеличение», и я многое для себя в вопросе созерцания уяснил, были «Амаркорд» с «Дорогой», была «Алиса в городах», «Пустой дом» и много, много чего еще. Мои первые попутчики на шумной магистрали синематографа оказались (как мне позже выболтал благодушный и повернутый на кино бармен Жора) известными в городе кинокритиками, которые из тех же, что и я, соображений, часто здесь появлялись. Слушая их едкие речи в баре, я много нового и удивительного для себя открыл (хотя в большинстве случаев с речами был несогласен). Кинематограф не вернул меня к жизни – это было невозможно, но показал ее так, что мне интересно стало за ней с высоты своего черного обелиска наблюдать.
Вот так я и жил, убивая время в городе часов и фонтанов, когда в нашей конторе появилась Жужа. Если взять меня тогдашнего, первосентябрьского, пасмурного и сонного, за грудки и, хорошенько встряхнув, потребовать описать новенькую, назвать ее имя, в ответ можно получить только неразборчивое утробное бормотание, больше похожее на бурчание в животе, чем на человеческую речь. Я не мог бы даже сказать, что цвет ее волос, черты лица, голос, одежда, вылетели у меня из головы, – ничего этого я в тот день не видел. Помню (как сладко лгут иные писаки, но не я, не я!), как вкрадчиво отворилась дверь, и, никого не впуская, замерла минуты на две; как взметнулись бумаги на наших промозглых столах; как я и Женька гонялись за ними, пока Ольга Петровна боролась с открытым окном; как стайка взбалмошных отчетов с таблицами и диаграммами ухитрилась-таки прошмыгнуть на улицу и парила в густом янтарном воздухе, распугивая голубей, – все это я вижу с дурацкой дотошностью хронического графомана, липкая память которого, как лента от мух, ловит досадные мелочи жизни. Подозреваю, что дверь вскоре захлопнулась, что нерешительная посетительница вошла, что явился вслед за нею, оливковый и влажный, с солоноватым от жары дыханием Кущ и, перекатываясь с пяток на носки в своей неподражаемой манере, представил новенькую (вижу, как все мы киваем и вежливо растягиваем губы – три плоских улыбки), но ничего, ничего этого я не помню. Не помню даже ее зеленого в красную клетку пальтишка.
Люди, как и все остальное, мало меня интересовали. Ну, новенькая, ну и черт с ней. Солнца она не заслоняла, утомительных бесед не вела (она вообще не разговаривала), не обустраивала, как многие другие, свой постылый уголок и вообще никак не подтверждала свою материальность. А вот если теперь взять за грудки меня сегодняшнего (от эпитетов воздержимся) и впихнуть в тот день, в ту комнату с открытым окном и затейливым солнечным рисунком на полу, то, даже не встряхивая, можно было бы получить тележку спелых догадок и наблюдений.
Когда недели через две, в обеденный перерыв, Женька, с наслаждением приканчивая огромный кусок пиццы, блеснул красными от помидоров зубами и весело заявил, что «Жужа пишет роман, угадай о ком», я не сразу сообразил, какая к черту Жужа. «Жужа? Это что-то из Земфиры?» – «Это что-то из нашего офиса, дурень» (вопросом о Земфире мучили ее чаще всего: «Жужа – как у Земфиры?» – «Жужа – как у собачки из мультика» – следовал ответ). Меня, тем не менее, абсолютно не интересовали ни сама Жужа, ни этимология ее прозвища. Еще меньше интересовали меня ее писания, и если бы Женька, сочно жуя, не принялся рассказывать, о чем же все-таки она пишет, я бы так никогда и не взглянул в ее сторону. «Представляешь, какое совпадение! Думаешь, она читала твою книжку?» – «Улитов, я же просил, никогда мне об этом не напоминать» – «Да ладно тебе» – «Откуда ты знаешь?» – «Что знаю?» – «О книге» – «Я случайно подслушал один разговор». Я хмыкнул: счастливые случайности подобного рода преследовали Улитку с неумолимым постоянством. «Случайно. К тому же, вот», – И он, покопавшись в одном из бездонных карманов, извлек оттуда и протянул мне измятую бумажку, с обеих сторон исписанную мелкими муравьиными каракулями. «А это откуда?» – уже, впрочем, не удивляясь, спросил я, косясь на томатный отпечаток Женькиного пальца в углу страницы. «Жужа дала мне почитать „Черного принца“, а там, на сто одиннадцатой странице, был вот этот листок». Не скажу, что я ему тогда поверил: чересчур уж складно и ладно все у него получалось. К тому же Женька, читающий Айрис Мердок, – картина сюрреалистическая.
Она писала красными чернилами. Что это – претензия на оригинальность, дурной вкус? Я насторожился. Разгладив красноватый листок на зеленых квадратах скатерти (привет, пальтишко!), стал читать. Чем дальше я продвигался по тугой вязи текста, тем неувереннее становилась моя сардоническая ухмылка; к концу страницы она пошла зигзагами. Дочитав до конца, я безумными глазами уставился на Женьку: «Мне нужно все остальное». Он расплылся в улыбке, отхлебнул «кофе с молоком» (кофе и молоко в отдельных чашках – его причуда), сочно облизал пальцы и, подозвав брюнеточку в длинном фартуке, попросил добавки. Эта будничная последовательность действий, уложенная, вместе с солнечным бликом на блюдцах и хитрым перемигиванием чайных ложек в один ослепительный миг, так больно меня кольнула, что я схватился за сердце, словно ужаленный изменой Коломбины Пьеро.
Я из тех, кто всю жизнь собирает мгновения, как кусочки цветного стекла, вынашивает в голове лучезарный узор будущей фрески, сладкую грезу, которую на днях, через месяц, через десять лет будто бы воплотит в действительность. Разумеется, я не очень рассчитывал на то, что после моего отречения писатели как вид исчезнут с лица Земли. Времена, когда я с комом в горле и трусливой изжогой в желудке вгрызался в текст новоиспеченного гения (не гения, слава богу, нет), давно прошли. Писательские контроверзы не трогали мою анахоретскую душу, вериги мученика сидели на мне, как влитые. Я так и жил бы в своей смиренной обители, если бы не случай, подсунувший мне эту нелепую Жужу, которая, оказывается, пишет роман, роман о человеке, которым я болел восемь лет своей жизни, а на девятый, написав о нем, умер.
В два часа мы вернулись в наше мрачное узилище. Внешне ничего не изменилось – ни ржавый дневной свет в комнате, ни пыльные брюшки бумаг на моем столе; все та же была Ольга Петровна – славная, добродушная женщина, страдающая каким-то труднопроизносимым нервным расстройством, все тот же был вид из окна. Я тоже, казалось, остался самим собою – собою последних пяти лет, – но только на первый взгляд. Механизм, утром запущенный библиотекарем, подпитывался всем, что бы со мной ни происходило. Он словно бы подминал под себя реальность, заставляя события разворачиваться в необходимой ему последовательности. Пользуясь обидной форой во времени, всегда на шаг впереди, этот механизм совершал свою невидимую работу, и я был уже другим, когда думал, что ничуть не изменился.
Жужа сидела за своим столом, и я впервые ее рассмотрел. Впрочем, впервые и рассмотрел – слова приблизительные, епсилон-окрестность того, что сказать бы следовало; я вспоминал ее – это ближе всего к истине, вспоминал, как иные вспоминают, запнувшись на повороте, будущие события собственной жизни. Светло-русые, искристые, словно в рыжей паутине, волосы, собранные на затылке в конский хвост, покатый и упрямый лоб, густые брови, нос – прямой и тонкий, маленький бесцветный рот. Если склеить теперь эти осколки, получится странный, с легкой асимметрией, скуластый и очень некрасивый коллаж. Ничего необыкновенного, кроме необыкновенной бледности. Ну, разве что темно-зеленое в красную клетку пальтишко с огромными красными пуговицами. Эту ее страсть к огромным круглым предметам (бусы, яблоки, солнце) я так никогда и не разгадал. Так что вот вам первый, неуверенный эскиз углем: ничем не примечательная, вся в мягких линиях и штрихах маленькая ирландочка.
Но дело, разумеется, вовсе не во внешности. Мне ли не знать, что гениальность, окаменелый отпечаток которой на царственном челе знаменитости воспевают палеонтологи-любители, не более чем ящероногий миф мезозойской эры. Безумные огни в глазах, греческие профили, волевые подбородки – плод усохшей фантазии и творческих корчей скороспелых биографов. Ничего этого я не искал. Но должно было быть хоть что-то, этакий каверзный изъян, родимое пятно на носу или лишний мизинец, чтобы человек писал так, как писала эта некрасивая молчунья.
Не знаю, была ли она талантлива. По двум страницам определить это практически невозможно. Да и вряд ли вообще это слово было к ней применимо. Она писала так, словно никаких слов, пока она их не вывела на бумаге, не существовало; она обращалась с ними с какой-то озорной легкостью, пинала, подкручивала им усы, рядила в балетные пачки и нахлобучивала колпаки. Простота, почти пренебрежительная, в обращении с этими монстрами – вот что больше всего меня поразило. Я ненавидел слова и боялся их. Я воевал с ними по правилам, соблюдал чопорные церемонии и писал длинные, пространные воззвания к своим оловянным солдатикам. И вот является не пойми кто и, не моргнув глазом, раздает затрещины направо и налево, получает ответные, громоздит, смешивает, взбалтывает, и все ему смешно, все забавно, все сходит с рук. Листок я оставил у себя и периодически его перечитывал, придя в конце концов к выводу, что пишет она из рук вон плохо.
Остаток дня я приглядывался, наводил резкость, набивал карманы памяти цветастыми лоскутами, которые мне предстояло сшить так, чтобы узор казался живым, а грубоватые шовчики не бросались в глаза. Выходные я провел в муках портняжного творчества, разбирая Жужу, сшивая Жужу, но, несмотря на выкройку в виде исписанного с обеих сторон листа, ничего путного у меня не вышло. Мне хотелось соотнести то, как она писала, с тем, что я видел перед собой. Взять, к примеру, привычку щуриться или закусывать губу, потянуть за эту ниточку и зацепить ее, скажем, за манеру расставлять слова в предложении. Или в цвете глаз (который я в тот день не разглядел) найти ответ на обилие эпитетов. Ничего из этой затеи, к сожалению, не вышло. Материал сопротивлялся и норовил выскользнуть из неумелых рук. Кукла вышла топорная: лягушонок-урод вместо ангела-пери. Как, к примеру, соотнести между собой неприветливую молчаливость в жизни и карнавал слов в тексте?
Впрочем, молчуны – самые болтливые люди в мире. Не размыкая уст, они успевают сказать вдвое больше, чем глотающий слова говорун-торопыга. Их время быстрее и изворотливее, их пространство шире; вы еще гипнотизируете светофор на перекрестке, а они уже перебежали улицу, вскочили в трамвай и устроились у окошка. Внутренние монологи этих аскетов поистине чудовищны. Словесные фонтанчики болтунов ничто по сравнению с Рейхенбахским водопадом молчальников, и пока обыкновенный человек неспешно ведет свой кораблик вдоль берега, молчаливый монстр буйствует в открытом море. Взять хотя бы меня: сколько словесной пряжи изведено, сколько страниц за спиной, а король-то голый!
В общем, в понедельник я был не в лучшей форме и чувствовал себя как студент на экзамене по нелюбимому предмету: материала не знаю, шпор нет, да и пользоваться ими я не умею. Ничего лучше не придумав, я с самого утра, оседлав «Волны» (которые я запасливо заприметил у нее на столе еще в пятницу) как завзятый серфингист, разразился пространной тирадой о модернизме. Плавно поднырнул под Вирджинию, дернул за ногу Джойса, боднул Пруста. Поток моего сознания не произвел никакого эффекта, если не считать того, что Женька уставился на меня, как на буйно помешанного, а Ольга Петровна предложила принять «что-нибудь от головы». Жужа молчала. Что ж, не беда, весело подумал я и завел шарманку про музыкальность и полет мысли, про стихотворения в прозе, про то, что никто не боится Вирджинии Вулф... Тот же результат. Я много еще порол чепухи в тот день и в последующие дни и недели. Хватаясь за все подряд, я коршуном кружил вокруг Жужи. В обед она уходила, прихватив яблоко (огромное, глянцевито-зеленое) и книжку, название которой я остервенело высматривал из своего укрытия. Помню «Море, Море», «На маяк», «Попугай Флобера», «Море-океан». Вся эта соленая полифония с ярким салатовым пятном посредине не проясняла картины. Я нахваливал маринистов и биографа-зоофила, на следующий день как следует их утюжил, но все без толку.
Если бы этот термин был применим к не размыкающему уст молчуну, я бы сказал, что она была еще и необыкновенно скрытной. Ничего, кроме имени, о ней не было известно. Даже свой жужжащий ник она объяснять не спешила («Зовите меня Жужа. Так все меня называют»); не исключено, что и Земфира, и собачка из «Золотого кольца» – простой обман зрения, визионерский фокус для любопытствующих. Кущ многозначительно отмалчивался, но знал разве что паспортные данные, то есть не знал ровным счетом ничего, и скорее был введен в заблуждение, ибо паспортный человек – это не человек, а пшик. Даже Улитка – всем пронырам проныра – хоть и набивался всеми силами ей в друзья, но знал не больше, чем остальные. Ее рабочее место разительно отличалось от милых обжитых уголков остальных сотрудников. Тихая гладь стола была холодна и прозрачна, как горное озеро. Только изредка, скорее по недосмотру, чем из желания добавить жизни в эту картину, на озере появлялись островки книжек, но и они исчезали, оставляя дымчатые круги на воде. Она была вежлива, с рабочими обязанностями справлялась, да и делать в нашем выгребном коробке было по большому счету нечего: мы литрами хлестали кофе – на этом вся польза от «дружного молодого коллектива» исчерпывалась. Впрочем, Жужа таки что-то делала, выдумывая себе работу (был даже забавный инцидент по этому поводу, когда Кущ, решив в кои-то веки о чем-нибудь распорядиться, обнаружил, что все, на что хватает его фантазии, уже выполнено).
Как еще познают чужую душу? Ее глаза я видел только однажды, случайно столкнувшись с Жужей в дверях, – они были муаровые, голубовато-зеленые, с вкраплением оранжевого и черного ближе к зрачку (дикое сочетание). Одевалась она своеобразно – эта деталь была, пожалуй, разговорчивее всех остальных. Она носила огромные, очень яркие бусы и браслеты, ее полосатые серьги размером чуть ли не со страусиное яйцо тяжело бряцали при ходьбе, но все вместе эти предметы составляли такой гармоничный тандем, что назвать его вульгарным или вызывающим – значит погрешить против истины. Она была родом из народных сказок: цветастое чудо-юдо в этническом наряде.
Выследить ее (я опустился даже до этого) не представлялось возможным. Наша винтовая лестница, похожая сверху на затейливое ухо декоративного морского существа, бесконечно закручиваясь, ловила ее в этой бесконечности и прятала. Скользящая вниз по лабиринту маленькая светлая ладонь стала символом моего бессилия перед судьбой, портретом, который я за неимением лучшего в пустующую рамку поместил.
Только однажды я чудом выследил ее в парке: она сидела на пенечке, маленькая, как гном, с сосредоточенностью гнома читала книгу и рассеянно тискала яблоко в крохотной ладони. Тут бы мне и загадать желание, или украсть ее башмак, или прочесть молитву, или что там еще вытворяют в подобных случаях благовоспитанные обыватели, а не дергать ее за волшебный колпак, как по невежеству сделал я (сказки, читайте сказки, дамы и господа!). Я грубо разрушил ее волшебное уединение, навис над пеньком и попытался, как выражаются политики, знающие в актерстве толк, «наладить диалог», сведя его, по тому же примеру, к пространному монологу. Захлопнув книгу, Жужа смотрела исподлобья и отмалчивалась. Невозможно было к ней подступиться, вытянуть из грезы, втянуть в разговор, и только задав прямой, настойчивый вопрос в лоб, можно было получить такой же в лоб ответ. «Нет», «да», в лучшем случае «не знаю» – все, что я сумел из нее вытащить ценой неимоверного напряжения всех мускулов лица и мозга.
Через некоторое время я решил, подобно светлым умам математики, пойти от противного. И снова провал: я честил Мердок, поливал грязью Гогена, который был у нее на рабочем столе, сделал пару выпадов в сторону вегетарианцев, любителей панк-рока, напомнил даже о Вите Саквилл-Вест, но все без толку. Мед, деготь – все ей было безразлично. Что же касается интересующей меня темы, то ее острые углы я обходил боязливым молчанием.
Выдохся я примерно через месяц. Какого черта? Что эта малявка о себе возомнила? На смену прежней флегматичной сонливости пришла раздражительность. Нервы мои звенели – оттачивавший на мне свое остроумие многоликий библиотекарь (домашние концерты продолжались) натянул их до предела. Все это, разумеется, не оправдывает того, что я, вконец обессилев, натворил.
Несмотря на то что, казалось бы, ничего особенно страшного я не совершил, во мне до сих пор тлеет неприятное ощущение гнусности и подлости произошедшего. Помню (да, да, помню), был тихий дождливый день, мокрые деревья всхлипывали и роняли крупные слезы друг другу на плечи. Клочковатые сумерки в комнате были по-новому серыми, с благородными полутонами и пыльными складками по углам. Благодаря зловредным плутням небес все мы в этот день были не в настроении и, словно в отместку друг другу, в знак непостижимого, метафизического какого-то протеста, электрический свет не зажигали. Тишина стояла оглушительная, даже Женька помалкивал. Я вышел позвонить (дома томились кое-какие Полинины вещи, неприятно мозолящие глаз), а когда вернулся, застал оживленную беседу – и между кем! – между Жужей и ввалившимся по какой-то своей надобности Кущем. Разговор шел о Гогене, чьи таитянки заинтересовали не обременяющего себя пустыми знаниями начальника. Жужа что-то твердила ему о бирже, о Полинезии, о Техуре, а он глубокомысленно таращил глаза. Ольга Петровна подбрасывала редкие реплики, Улитка очень хотел, но не мог подпрячься. Все это было неслыханно. Я почувствовал себя обманутым, обойденным. Они, оказывается, преспокойно себе живут, и болтают, и весело проводят время за моей спиной. Больше всего разозлило меня Жужино в этом участие.
Звенящие нервы сделали меня язвительным (злым я был от природы). Я начал с какого-то до жути глупого и не очень идущего к делу вопроса об импрессионистах, а дальше уже не мог остановиться. Помню застывшее Жужино лицо и озадаченное рыльце Куща. Ольга Петровна с Женькой тоже выглядели удивленными. Я высекал искры и клацал зубами так, точно собирался съесть своих слушателей со всеми потрохами, и случись неподалеку аборигены, что так славно пообедали Куком, они бы аплодировали стоя. Я сам себе удивлялся, и да – упивался сам собою, эта привычка у меня крови, такое не вытравляется ни пятилетним молчанием, ни слабоумной аскезой. Я худо-бедно разбираюсь в живописи, и для начала прочел им о бывшем биржевом маклере небольшую лекцию, уснастив ее прозрачными намеками на невежество всяких падких на сенсации дилентантов, которые не удосужились даже увидеть работы гения вживую. Слово за слово, не забывая напирать на дилетантство всяких-прочих, я перескочил на литературу, вынес и там свой вердикт (тут много было о пошлости, аморфности коматозных масс), а затем плавно скатился к вещам более материальным и не гнушался уже ничем ради красного словца.
Злость моя выдохлась минуте на двадцатой. Никто мне не перечил, не разражался в ответ потоком язвительного самолюбования. Жужино лицо оставалось непроницаемым. Мне это было внове, вовсе не такой реакции я ожидал: мне хотелось крика, гвалта, жестокого побоища – я алкал крови. Но все молчали. И тогда, в кругу руин, кроваво-красным солнцем я закатился и умолк. Не снимая маски, Жужа впервые по-настоящему ко мне обратилась:
– Прекрасно. Только непонятно, к чему все это было сказано. Надеюсь, теперь тебе полегчало.
Кущ, смущенно покашливая, откланялся. Ольга Петровна с Улиткой, словно зрители, насладившись устроенной мною оперой-буфф, вернулись на свои места. Жужа, избегая моего молящего о пощаде взгляда, тоже затарабанила по клавишам.
После я предпринял несколько неуклюжих попыток извиниться, но все они провалились. Последняя попытка покаяться – два очень самовлюбленных (как я сейчас понимаю) письма – поставила жирную точку в этом деле. Мои эпистолярные изыски напоролись на оглушительный, но справедливый во многом ответ. Казалось бы – все кончено, но тут, как всегда бывает в таких историях, случился цирк.